Олег Михайлов - Громовой пролети струей. Державин
Оглядев собравшихся, генерал-аншеф начал напряжённым тенорком:
— Итак, господа, смута усиливается! Здесь, в Казани, с моим приездом все, видно, впали в нелепое благодушие. Вона и архимандрит Платон Любарский в канун рождества Христова воспевает несостоявшиеся победы. Что же на самом деле? На самом деле мы в осаде, господа! Гарнизоны никуда носа не смеют показать. Страм сказать, сидят на местах, как сурки, и только что рапорты страшные присылают. — Продолговатое, с высоким лбом лицо Бибикова потемнело от гнева. — Сил нужных по сию пору нет! А в столицах тем временем попрекают нас за бездействие! По гостиным видимо-невидимо развелось вредных пустоболтов. Его сиятельство граф Пётр Иванович Панин, сказывают, до того доехал, что уже открыто по Москве вещает: в правительстве-де никто ни на что не способен и что сам он готов вооружить крестьян своих и итить с ними на Пугачёва...
— Разбегутся! — не удержался Державин. — Ежель все не перейдут поголовно к самозванцу!..
— Матушка государыня наша, — продолжал Бибиков, — назвала графа Панина за безответственные сии речи предерзким болтуном. Но довольно об этом! — Генерал-аншеф перешёл к столу с картой огромной Казанской губернии, которая на север простиралась до Перми, а на юг до Астрахани и включала в себя Вятку, Пермь, Симбирск, Пензу, Саратов. — По выработанной диспозиции войски отовсюду — из Тобольска, Малороссии, Польши, Питербурха — сходятся к Казани. Под моим началом армия двинется затем к Оренбургу. Нам никак не можно дать самозванцу и его толпам проникнуть ни во внутренние губернии — на правый берег Волги, ни в северо-восточные — к заводским крестьянам и башкирам...
— Ваше высокопревосходительство! Ожидать без конца войск тоже нельзя! Вокруг Казани вёрстах в шестидесяти уже разъезжают толпы вооружённых татар. Пора действовать!
Кто это? Опять неугомонный прапорщик Державин? Эх, нетерпеливая головушка! Бибиков уже с досадою возразил:
— Знаю! Но что прикажешь делать? Войски ещё не пришли... Я уже говорил об сём с губернатором фон Брандтом.
— И всё же, — упрямо повторил Державин, — есть ли, нет войска, надобно действовать!
Бибиков отшвырнул в сердцах карту, схватил прапорщика за руку и, ни слова не говоря, повёл в кабинет. Сунул ему под нос бумагу.
Это был рапорт о падении Самары. Восставшие под предводительством атамана Арапова вошли в город и были встречены жителями хлебом с солью, а духовенством — с крестами и колокольным звоном.
Генерал ходил по кабинету, словно позабыв, что его ожидают в соседней зале. Потом подошёл к прапорщику и, пристально глядя ему в глаза, сказал:
— Вы отправляетесь в Самару. Возьмите сей час в канцелярии бумаги и ступайте!
Державин выдержал его взгляд. «Неужели он посылает меня прямо в руки к злодеям!» — пронеслось у него в голове, но он ответил:
— Я готов.
Проходя через прихожую, где в лужах талого снега дремали, не снимая тулупов, кучера и лакеи, Державин бросил ожидавшему его Серебрякову:
— Опять о нашем деле поговорить не удалось! Не до того! Собирайся...
Не спрашивая, куда и зачем, Серебряков покорно нахлобучил треух.
Кучер был вялый и непроворный малый из дворовых Фёклы Андреевны. Все люди Державина, скачучи из Питербурха, поотбивали себе ноги и занемогли.
— Ты сядешь на облук! — залезая в повозку, приказал Серебрякову прапорщик, а кучера определил стать на запятки.
Подробности поручения были изложены в двух запечатанных и надписанных «по секрету» пакетах, которые надлежало открыть, удалившись от Казани не ближе тридцати вёрст. Пока ехали через Кремль, повозку всё заносило, и Державин крикнул:
— Что это, лошади с придурью?
— Нет, — не оборачиваясь, прогудел Серебряков. — Частые ездоки, вишь, поугладили путь.
Но вот ползкая дорога кончилась, и через Тайницкие ворота повозка шибко побежала к спуску на замерзшую и широкую здесь Казанку. Белокаменный Кремль таял, сваливался за горизонт, едущих обнимала ширь степей. Державин, придерживая голубую форменную шляпу, огляделся: родные сердцу просторы. Странствия по этим степям в юности дали ему поболе, нежели науки, отозвались много позже в его душе широтою и смелостию поэтических суждений. Величие степей, их безмерность и малость человека заставляли позабыть о подстерегающих опасностях, рождая мысли о вечности и творце, о тщете и гордыне... Неясные ещё строки лепились смутно, рождались высокопарные, надутые образы. Но, ощущая это, он чувствовал, что стихотворчество, казалось бы прочно забытое, властно просилось наружу, — то неожиданным уподоблением, то мольбой о чём-то, то смелой, всё подчиняющей мыслью:
Небесный дар, краса веков,
К тебе, великость лучезарна,
Когда средь сих моих стихов
Восходит мысль высокопарна,
Подай и сердцу столько сил,
Чтоб я тобой одной был явен,
Тобой в несчастья, в счастья равен,
Одну бы добродетель чтил...
Повозка пересекла Волгу. Строки цеплялись одна за другую, саднили в голове огненными занозами, вторили в такт стуку копыт по мёрзлой дороге. Стихи набегали, толпились, тесня образами, обращались к небу и трону, прося, требуя. Чего? У кого?
Веток напастьми человек!
В горниле злато как разжшенно
От праха зрится очищенно,
Так наш, бедами бренный век.
Услышьте, все земны владыки,
И все державные главы!
Ещё совсем вы не велики,
Коль бед не претерпели вы!..
Внезапно лошади остановились на всём расскоке.
— Падалище на дороге, барин.
Это был пропнутый стрелою солдат. Поодаль лежал ещё один. Повев ветра донёс переклик не переклик, не то вой, не то голос.
— Едем тише, Иван! — отрывисто попросил прапорщик, вынимая из чехлов два пистолета.
— Едем, ваше благородие, — спокойно отозвался Серебряков. — Ишь, ржёт конь к печали, ногою топает к погонке...
С полверсты лошади шли ступою. Теперь уже явственно слышался жалобный псиный скулёж.
— Ишь ты! — сказал Державин. — Собака-то не к добру развылась...
За поворотом открылось свежее пепелище: кучи праха, остовы изб. У одночельной печи, странно белевшей посреди золы и углей, завозилась куча тряпья и обернулась старухой. Шамкая беззубым ртом, она трясла восковым кулачком, грозя повозке. Когда путники поравнялись с ней, старуха внезапно вскинулась с криком:
— Ахфицер! Душегуб! Пусть на тебя нападут все двенадцать сестёр-лихорадок!..
— Молчи, старая псовка! — замахнулся кнутовищем Серебряков.
А вослед им нёсся дребезжащий голос:
— Трясея, огнен, ледея, гнетея, грынуша, глухея, ломея, пухнея, желтея, коркуша, глядея, огнеястра!..
Некоторое время Державин со своим подзираем молчали. Затем Серебряков прогудел:
— Думаю-подумаю... Раздумьице возьмёт. А что, барин, ежель самозванец, не хуже, и победит?
— И этот переметнуться может! — с ужасом прошептал прапорщик и отвернулся.
Зимний день короток, незаметно навалился вечер. Попримучив лошадей, путники остановились в разорённой деревеньке. Державин приказал старостихе затопить печь. В поддымки в чёрной избе быть несносно. Прапорщик вышел в сенцы, запалил огонь и вскрыл пакеты. В первом ордере ему предписывалось ехать в Симбирск, присоединиться к подполковнику Гриневу и идти с ним на Самару; во втором — по занятии Самары отыскать злоумышленников и уговорителей народа и, заковав их, отправить к Бибикову. Прочих виновных для страха на площади наказать плетьми.
Державин позвал старосту:
— Лошадей, и живо!
— Не будет лошадей! — отрезал староста, мужик с покляпым носом и злыми глазами. — Всех ужо забрали военные команды...
— Ты отлыжки-те свои брось! — повысил прапорщик голос.
— Да что, я тебе рожу лошадей?! — закричал староста.
Державин щёлкнул курком и приставил к его горлу пистолет:
— Будут лошади?
— Слышь, Марья, — сиплым голосом позвал тот старостиху, с откровенной ненавистью глядя на офицера. — Слышь, выведи барину из подклетья меринка чалого да кобылу гнедую...
Державин всё более укреплялся в той мысли, что весь народ — не токмо крестьянство, но и ремесленники, мелкие купцы, низы духовенства, — поддерживает Пугачёва и отвергает дворянскую власть.
В России кипела, клокотала, ширилась, полыхала настоящая гражданская война, и не на живот, а на смерть. Антинародный режим Екатерины II довёл угнетённые сословия до последней черты терпения; восстание против ненавистного дворянства было, если брать низы, почти всеобщим, всеохватным. Именем царицы восставших распяливали на петлях, удавливали осилом, подвешивали на глаголях за ребро, резали языки и рвали ноздри; крестьяне, казаки, башкиры вешали и жгли помещиков, офицеров, чиновников, истребляли самый род их, вплоть до малого потомства. В числе лиц, подлежавших казни по взятии Пугачёвым Яицкого городка, значились не только его комендант подполковник Симонов и капитан Андрей Крылов, но и шестилетний сын последнего Иван. В указе от 1 декабря 1773-го года Пугачёв призывал всех «помещиков и вотчинников как сущих преступников закона и общего покоя, злодеев и противников лишать всей жизни, то есть казнить смертию».