Марк Алданов - Десятая симфония
Дирижер, низко поклонившись публике, поднялся на свое место. Бетховен кивнул головой, сердито отвернулся и стал рядом с дирижером. Гул в зале затих совершенно.
При первых звуках музыки насмешливое настроение оставило Андрея Кирилловича. «Что же это такое? - думал он. - Так вот она, радость!.. Mais ce n'est pas la musique qu'il decompose, c'est la vie... Oui, c'est le chaos... Ténébres et désolation... Le triomphe de la mort...»{48}
- Понравилось вам, князь? - спросил Дюпор, впорхнувший снова в ложу, как только оркестр перестал играть. - Правда, хорошо?
Он с удивлением смотрел на измученное лицо Разумовского.
- По-моему, тема финала могла бы послужить для балета. Очень похожая фраза есть в прелестном старинном гросфатере. - Дюпор вполголоса пропел тему радости и пропел так, что в самом деле вышло похоже на гросфатер. - Чудесная фраза!
- За радостью я обращусь к «Севильскому цирюльнику», - сказал не сразу Разумовский. Он встал и снова сел. - Подождем, пока схлынет толпа в коридоре, - рассеянно сказал он, видимо, погруженный в свои мысли.
- Знатоки говорят, что в симфонии нарушены все законы музыки... Вы этого не думаете, князь?
- Нет, я этого не думаю... А если и нарушены, то беспокоиться нам нечего: значит, он создал новые, - ответил Андрей Кириллович. Он чувствовал потребность высказать свои мысли о симфонии, но Дюпор был явно неподходящим слушателем.
- Так вы говорите, это радость? - сказал Разумовский. - Не знаю. Ничего мрачнее и страшнее, чем первые две части этой симфонии, я отроду не слышал... Вторая часть вдобавок издевательская... Это - торжество зла, преступление, злодеяние, что хотите, только не радость! Нет, это дьявольская музыка!
- Почему дьявольская? - недоверчиво спросил Дюпор. - Ведь, кажется, по замыслу, радость приходит потом, так по крайней мере...
- Уж я не знаю, когда она приходит, - перебил его Разумовский. - Ведь не в третьей части, правда? Тогда финал? Та фраза, которая вам напоминает гросфатер, от нее при ее появлении рвется сердце... Вы говорите, финал, - продолжал он, все более увлекаясь. - Зачем Бетховен ввел хор? Человек и здесь все портит... Но, допустим, радость. Разве он в финале ответил на первые две части? На все то, что в них сказано? Очень может быть, что Бетховен хотел оправдать жизнь, - ничего он не оправдал, ничего!..
- Не понимаю, - так же недоверчиво заметил Дюпор. - Если автор объявляет, что он пишет о радости, значит, он пишет о радости. Как вы можете знать лучше автора, что он хотел сказать? Et puis, il n'est pas philosophe a ce point, allez! Je le connais{49}, - пожимая плечами, добавил он.
- Зачем ему быть философом? Бетховен загадка. Разве в этом изумительном творении не детские приемы? Эта перекличка тем! Одна тема божественнее другой, но в том, что их поочередно предлагают и отвергают, в этой словесной ссылке на Шиллера есть что-то наивное и беспомощное. Если хотите, только волосок отделяет это от безвкусия. И все-таки он величайший художник всех времен - царь того искусства, которое умнее всех мудрецов и философов в мире... И пессимизм его не от сознания, не от житейских бед, даже не от глухоты. Бетховен одержимый. Он сам создает вокруг себя атмосферу муки и потом сам себя утешает как может... На предельных высотах искусства нужны добровольные мученики: разве в нормальном состоянии можно создать такое произведение?.. Что он стал бы делать, если б оправдал?..
Разумовский посмотрел на Дюпора, и ему стало совестно. Собственные его слова показались Андрею Кирилловичу и напыщенными, и неуместными, и неверно передающими верную мысль.
- Может быть, я и ошибаюсь, - поспешно сказал он, вставая. - Музыку всякий понимает как хочет...
- Разумеется, - ответил, подавляя зевок, Дюпор. - Вы еще к нему зайдете, князь? Я не советую... Он, верно, очень расстроен... Бедный старик! Но художественный успех большой. Публика была довольна.
Публика в самом деле была довольна. Лишь только капельмейстер опустил палочку, загремели аплодисменты. Бетховен их не слышал. Он стоял неподвижно, спиной к залу, подняв вверх руки. Солистка Каролина Унгер осторожно тронула его за плечо и с улыбкой показала на аплодировавшую публику. Он дернулся лицом, как-то жалко поклонился и пошел к выходу.
Зрители не знали, что старик так глух. Аплодисменты вдруг оборвались. Затем вздох пробежал по залу. Началась бурная овация.
Monsieur Beethoven est un petit trapu d'un abord trés malhonnête{50}.
ПлейельВышло еще хуже, чем предполагал Шиндлер. Старик разразился бранью. Он кричал, что сделанный кассой расчет неверен, что его обокрали, и ясно давал понять: и Шиндлер, в сущности, такой же мошенник, хоть прикидывается верным другом.
Шиндлер покорно выслушивал ругательства. Ему и в голову не приходило обижаться: Бетховену все позволено, на то он и Бетховен. Кроме того, Шиндлер прекрасно все понимал: старику хорошо известно, что Шиндлер не вор, что он не обокрал, что он предан ему как собака, - Бетховен, конечно, не верил своим словам, да, собственно, и о деньгах почти не думал; и деньги ему были нужны уж никак не для себя, а для мальчишки-племянника: он просто изливал измученную душу. Шиндлер все понимал: старик не зол, он по природе очень добр, несчастнее ведь не было человека на свете - нищий, глухой, больной, фанатик искусства, которое его самого никогда не удовлетворяло и было слишком высоко, слишком непонятно для публики, аплодировавшей ему из сострадания!..
Умоляя старика успокоиться, всячески расписывая и раздувая художественный успех симфонии, Шиндлер с другим приятелем, Хюттенбреннером, отвез Бетховена домой и убедил его прилечь отдохнуть. Старик повалился на диван и скоро заснул. Шиндлер вышел из комнаты, задув свечи и прикрыв за собой дверь.
На следующий день утром, забежав на минуту проведать Бетховена, Шиндлер застал его там же, на диване. Он еще спал, и на лице старика было то же выражение бесконечной усталости и муки.
Les reines n'ont qu'un seul devoir: c'est d'être jolies{51}.
ТалейранКондуктор омнибуса «Белая дама» дернул звонок и радостно, диким голосом, с непонятным напевом прокричал слово, немного похожее на «Concorde». В вагоне не встал никто, но господин в очках, занимавший первое у лестницы место на вышке омнибуса, вздрогнул, тяжело поднялся, опираясь на трость, и, схватившись за перила рукой в палевой перчатке, осторожно поставил ногу на ступеньку. Кондуктор хотел было спеть: «Allons, messieurs, dames depêchons»{52} но не спел: господин был, видимо, очень стар. Ступая с той же ноги, он торопливо спустился по лестнице. Кондуктор подумал, что такому старику никак не следовало бы подниматься на вышку: и дует там, да и упасть с лестницы нетрудно. Две стоявшие на площадке дамы подвинулись, уступая дорогу. Господин с приветливой улыбкой скользнул по ним взглядом и довольно ловко прошел по узкой площадке, не задев кринолинов дам. Кондуктор скруглил было руку, чтобы помочь ему сойти, и вдруг замер. Вытянувшийся в струнку городовой на мгновение впился в кондуктора грозным взглядом, затем тотчас уставился на замедлившую ход легкую коляску, запряженную парой прекрасных рыжих лошадей. Коляске загораживал дорогу омнибус. Дама на площадке ахнула: «Смотрите, это императрица!..» «Императрица Евгения!» - взволнованно прошептала другая дама. В вагоне у окон все с любопытством повставали с мест. Кондуктор сорвал с себя фуражку.
Старый господин поднял цилиндр и почтительно поклонился императрице. Она кивнула головой и вдруг, узнав старика, улыбкой подозвала его к себе, приказав кучеру остановиться.
- Bonjour, cher monsieur Isabey, - сказала она.
Лошади тронулись, омнибус затрясся по мостовой. И девочка, сидевшая рядом с императрицей Евгенией, и лакей в темно-синей ливрее, державший в руке корзинку, и кучер, и городовой с изумлением смотрели на вылезшего из омнибуса сгорбленного изжелта-седого старика, ради которого императрица велела остановить свою коляску.
- Очень рада, что вас встретила... Как ваше здоровье?
- Почтительно благодарю, Ваше Величество... Мое здоровье так хорошо, что, право, перед людьми совестно. Ведь мне, Ваше Величество, без малого девяносто лет.
- На вид вам нельзя дать больше шестидесяти.
Месье Изабе улыбнулся, подумав, что для этой молоденькой, начинающей жизнь женщины и шестьдесят, и девяносто лет, в сущности, одно и то же.
- Это моя племянница, - сказала императрица, - дочь моей сестры герцогини Альбы... Дитя мое, это наш знаменитый художник месье Изабе...
Девочка смущенно что-то пролепетала по-испански.
- Надо говорить по-французски, - строго сказала императрица. - Я хочу, чтоб она всю жизнь могла рассказывать, что видела собственными глазами Изабе, - улыбаясь, добавила она.
Хоть эти слова косвенно напоминали, что жить ему уже осталось недолго, месье Изабе оценил любезность и был ею тронут. Вблизи, при ярком солнце, императрица нравилась ему еще больше, чем во дворце, где он ее видал на вечерах. В выражении лица, в голубых глазах императрицы было то, что в молоденьких женщинах особенно трогало месье Изабе: свет от счастья, от доверчивости, от радости жизни. «Да, красавица, - подумал он. - Таких волос я никогда не видал, не светлые, не пепельные, нет такого цвета... А глаза!.. Вот только чуть-чуть удлинить снизу овал лица, и красивее женщину представить себе было бы невозможно...» Как знаток, он оценил и пальмировский туалет императрицы, и шляпу, тонко подобранную к необыкновенному цвету ее волос. «Кажется, и шиньона не носит... Сама ввела в моду, а ей-то он и не нужен...»