Александр Соколов - Меншиков
Во взглядах детей чувствовал он теперь один невысказанный вопрос: как здесь прожить — не пропасть от холода, тоски и лишений?
И он встряхивал себя и своих:
— Будет!.. Хныкать не время! Надо готовиться к лютой, долгой зиме: обзаводиться хозяйством, втягиваться в работу. Труд — лучший лекарь!
И он принялся учить дочерей, как стирать, штопать, чинить, — пришлось вспомнить свое денщицкое прошлое, — а сына — как плотничать, отцу помогать. Долгими же вечерами заставлял он сына и дочерей читать вслух либо передавал им «любопытные события» из своей жизни. Тогда, чередуясь, они тщательно записывали эти рассказы в толстую, большую тетрадь.[97]
— Ну-тко, чья очередь? Что мы там записали, в прошлый-то раз? — обычно начинал он, поудобнее усаживаясь в сколоченное им самим громадное кресло.
Плотно запахивал он тогда полы старого, заношенного кафтана и, выслушав прежнюю запись, принимался рассказывать дальше повесть своей бурной жизни.
Временами глаза его темнели, останавливались, голос переходил в строгий, ладный полушепот, — он каялся: признавался в прегрешениях, подробно перечислял содеянные неправды, являл образец смирения и покорности.
— «Вставал я в мирное время, как в присутствии, так и в отсутствии государя Петра Великого, — диктовал, — в одно время, а именно в шестом часу и ранее, ужинал в девять, спать ложился в десять часов; вел поденном действиям своим записку, с точностью внося в оную и воздушные перемены, градусы теплоты и стужи; никаких дел не отлагал до другого часа. Из журнала жизни моей каждому видно, что я ежедень, а особливо в отсутствие государя, отправлял к различным особам от десяти до двадцати и более писем…»
Прерываясь, откинувшись на спинку самодельного кресла, он замолкал, уставившись на замерзшее, искристое оконце. А, собравшись с мыслями, снова принимался диктовать ровным голосом:
— «Был я предан Петру Великому…» Пиши, пиши! — кивал сыну, тупо ковырявшему пальцем оплывшую свечку. — «Предан и правилам его к просвещению народа российского, учтив к иностранным; снисходителен к тем, кои приноравливались к характеру моему; ласков был ко всем, кто ниже меня, и не забывал никогда оказанных мне услуг».
Чмокала дверь, открывая на мгновение черную темноту, входил приятель — березовский мещанин Бажанов Матвей, черный как жук, кряжистый, заросший по самые глаза курчавыми волосами. Александр Данилович приветливо кивал ему, молча указывал на лавку у стены и, откашливая, продолжал:
— «Покровительствовал и защищал утесняемых. В сражениях с неприятелем был торжествующ и славу российского оружия в иностранных землях старался поддерживать с великим достоинством. Но… не мог я терпеть родовитых, знатнее себя, ни равных с собой; никогда не прощал тех, коих подозревал…»
— Не пишите так, папенька! — робко шептала Мария, пряча голову в воротник, и на ее васильковых глазах навертывались крупные слезы.
— Ничего, доченька, ничего! — ласково и сдержанно отвечал он, похлопывая ладонью о стол. — Так легче. Неуемную гордыню надо смирять. Пиши, Александр: «От жестокого гонения моего многие изрядные генералы принуждены были оставить службу российскую. Не имея воспитания, был груб в поступках своих, а сребролюбие доводило часто меня до ответов перед Петром Великим, за что многажды плачивал великие штрафы».
— Вот, Матвей, — обращался к Бажанову, — все вспоминаю, все записываю. Может быть, после смерти моей эта исповедь кому-нибудь и сгодится — кого-нибудь вразумит?
Бажанов, коренастый мужик лет сорока с небольшим, подпоясанный по кострецам, с волосатым лицом и добрыми черными глазками, потряхивая буйными маслянистыми кудрями, расчесанными на прямой ряд, мычал:
— М-м… да-а… Горе у те, Александр Данилыч, за плечами, а думы-те за морями…
И, расстегивая ворот страшно засаленного, черного, как все у него, полушубка, чуя, как нахолодавшее тело, теплясь от ржаного духа и избяного тепла, замирает в сладкой истоме, он решительно добавлял:
— Тверд ты, Александр Данилыч, ох, тверд!
— Нет, буду хныкать! — криво улыбался Данилыч.
И Бажанов, глядя ласково, внимательно в глаза Александра Даниловича, понимающе отрубал:
— Это верно!
Но иногда Меншиков вспыхивал: гневно хмурился, ожесточенно стискивал кулаки. И голос его тогда креп, звенел, глаза же, в которых только что светилась затаенная грусть, начинали выметывать пламя, рвущееся наружу из сокровенных тайников его наболевшей души:
«За что же покойный государь поднял из грязи меня, возвысил, сделал при жизни своей правой рукой? В каком деле его я стоял в стороне? Какие враги его не были моими врагами?..»
А внутри клокотало:
«Не гож!.. Да, не гож стал!.. И знаю почему! И знаю, кому!.. Сослали меня!.. Кто? Кто, я спрашиваю?.. Вот они… снова… „вопросные пункты“ прислали!.. Что им, родовитым, еще нужно?!».[98]
— Запиши! — Наклонялся к тетради, тыкал пальцем в нее. — Запиши: «И падение мое не отрезвит никого… Я же из этого горнила выйду очищенным». — Истово крестился. — Благо мне, господи, яко смирил мя еси!..
— Да, ты, Александр Данилович, не больно слушай их всех там, кто в Питере, — хлопал Бажанов по лавке зажатым в руке малахаем. — Чай, ты не дерево смолёвое, кое походя можно долбить!
— Нет, Матвей! — не соглашался Данилыч, тяжело поднимаясь со своего самодельного кресла. — Бить меня надо, да и обивки, пожалуй, все в меня вколотить.
И, выпрямляясь во весь свой саженный рост, добавлял:
— Это гордость во мне сейчас заговорила. Верно, чтобы сердце успокоить, не надо держать зла в душе. А это тяжело. Ничего не скажешь. Гордость!.. Стало быть, ее надо гнать от себя… Стар я стал, друг мой, образумился, видишь ли, поумнел…
Да, конечно, он чувствовал, что все его былое величие исчезло, и даже, быть может, бесследно. Но не это тяготило его. Плотно запахивая кафтан, он снова усаживался в свое громадное кресло и продолжал диктовать.
Только ближе к полуночи Александр Данилович вставал, разминался.
— Кончено наше писание на сегодня, — обращался он к детям, — идите-ка вы на покой.
«Есть чуткий, верный страж вашего сна», — думал, целуя сына и дочерей перед отходом ко сну.
И еще долго после этого прохаживался Александр Данилович по каморе, то и дело запахивая свой теплый кафтан, мягко ступая по меховому ковру расшитыми татарскими валенками, предаваясь воспоминаниям, снова и снова перебирая в уме свою прежнюю деятельность, составлявшую самую суть его жизни.
Много было в этом прошлом жизненных успехов, много радостного и лестного для него: похвал, наград, признаний заслуг, много дней его блистательной славы. Было, правда, немало там и такого, за что покойный император поругивал его, штрафовал и даже нередко бивал. Но это его не смущало. «С кого было примеры-то брать? — горько думалось. — От работы не будешь богат, а будешь горбат, — ведь все заповеди и у всех к этой поговорке сводились!» Нет, тут его совесть молчала, сердце билось спокойно. Волновало и беспокоило его другое. Дни за днями идут, жизнь уходит из него, он стареет. А дети?.. Что же, так вот и будут они вместе со ссыльным отцом мерзнуть в этой пустыне?
По ночам особенно холодно было в острожке. Заметали его бесноватые вьюги, насквозь продувал ледяной, резкий ветер. Скудно светила свеча. Во всем острожке — угнетающая тишина… Вот когда подымалась тоска! Давила разум, сосала сердце…
— Дети, дети! — шептал бодрствующий отец. — Какая же участь их ожидает?.. Неужели я их конец погубил!..
Скопив из отпускавшихся на его содержание денег небольшую сумму, Александр Данилович принялся сооружать деревянную церковь. Отныне хозяин своих рук, своих дум и своего времени, он, когда-то прекрасный мастер по плотничьему делу, сам от темна до темна плотничал на постройке. В пыльном, пропотевшем на лопатках кафтане и тесал и рубил «в лапу» бревна, искусно настилал полы, потолки, а когда сруб был готов, старательно занимался внутренней отделкой церквушки. Только в сооружении купола не мог он принять непосредственного участия. Сокрушался при этом:
— Одышка… Да и кружится голова. А бывало — любил! На самом верху, передом… Это — понял? — обращался к Бажанову, — это, когда ставят, бывало, корабельные мачты…
И как бы Александр Данилович ни устал, но в конце каждого рабочего дня он, спотыкаясь от утомления, загребая уже одеревеневшими ногами стружки и сор, еще обходил всю постройку, проверяя, по старой памяти, въевшейся с годами привычке, много ли сделано.
После освящения церкви Александра Даниловича выбрали церковным старостой; и он точно и добросовестно выполнял все обязанности, сопряженные с этой выборной должностью. Ежедневно он первым входил в церковь и последним ее оставлял, звонил в колокола, пел на клиросе, а иногда после церковной службы говорил прихожанам назидательные поучения.