Владимир Личутин - Раскол. Книга III. Вознесение
… И чего ерестятся прокуды? на какую всевышнюю иль дьявольскую помощь надеются? Ведь только стены пасут. Ему ли, Феоктисту, не знать, что от проголоди и шатаний вовсе прохудилась оборона, и живет в монастыре неустрой и глухое роптание, и лишь горстка злодеев, прижимая братию угрозами, еще кое-как склеивает одрябшее от худобы монашество и бельцов в какое-то жалкое подобие дружины. Уже ночная вахта под утро бежит со стен, не дождавшись пересменки, и в свою очередь новая сторожа играет на постели в потяготки, не может глаз откупорить, ленится вставать, и в эти короткие глухие часы, когда Невея полагает свои мертвые крыла на всю обширную округу, при расторопке и азарте как легко повязать мятежников одной вервью, будто уставший от бескормицы гурт. Да и телом исхудали воры, едва оружье держат, цинга одолела, и с той безжалостной хвори не по десятку ли монахов умирает на день; и давно уже не хоронят несчастных, но, как березовые баланы, скидывают в груды по подвалам Благовещенской церкви.
… Своенравный, сутырливый братушко, ты-то хоть не поддайся на воровские посулы и в последние дни, когда петля зависла над воровской шеей, зажми натуру, не собачься с мятежниками, предавшими государя, но будь покорлив, как трава под спудом. Уломаю, видит Бог, скоро уломаю угрюмого воеводу, что видит во мне не помощника в ратном деле, но воровского подсыльщика и подговорщика к стрелецкому бунту.
Уж почитай с месяц по какой-то нужде бродит Феоктист под городовые стены к Никольской башне, рискуя нарваться на стрелу, пулю или топор мятежного лазутчика. Поторчит за шанцами, потолкует с пушкарями, осенит крестом летящий за стены зажигательный гранат или бомбу, а с насыпи хорошо видно, как вскипает на соборной иль келейной крыше алый цветок, разлетается картечь, поражая беспечных или особенно неуемных, как с лопатами бегут мятежники, закидывая пламя ворохами снега, – и как бы исполнив вседневную службу, не дождавшись конца бестолковой стрельбы, потащится назад. И после боя возы с убитыми стрельцами провожал до стана и, вызвавшись в помощники, обмывал и обряжал усопших, оттаскивал в часовенку и там отчитывал во всю ночь, помогая полковому попу; Феоктисту постоянно хотелось быть нужным в таборе, но он, однако, чуял свою лишность, укорливость, брезгливость косых взглядов, ведь у многих из войска за стенами сидели сродники, что стали на смерть, а он, бывший соловецкий келарь, брат Феодора юрода, ушел в измену, скинулся ко врагу корысти ради. И вот притыкался монах к стрельцам, заводил разговоры, но оставался, однако, в оглашенных, презренных, недостойных дружбы и веры.
… И сейчас пушкари, упав в розвальни, погнали лошадь за Святое озеро в табор и будто случайно позабыли монаха на закляклой, бродной после вчерашней оттайки дороге. Ноги в пришивных долгих валенках казались чугунными, Феоктист едва волочил их, стараясь не наступать на кровяной расплывшийся крап, глубоко въевшийся в льдистую зернь. Чуть развиднелось поутру, а уж снова сутемки, отовсюду сулит угрозой. Позади мрачная призатаенная крепость, принакрытая желтым кучерявым облаком: это на площади запалили сторожевой костер. Впереди, в версте от обители, над табором оранжевая небесная паволока. И хоть вплотную подберись крадучись к стрелецкому табору, но не увидишь становых изб, погребенных в снега. Только десятки тусклых желто-сизых тропинок утекают в свинцовое небо, выдавая присутствие жизни, сливаются во мгле в зыбистое озеро, да порою скрипнет дверь, лайконет собака да в конном дворе всхрапнет кобылешка, уставшая от нетопырей, путающих гриву…
Эх, ворам-то какое раздолье попировать в безмятежно уснувшем таборе, умыться чужой кровушкой; сколько дувана станет, харча и пожитков, оружия и огневых припасов.
Да нет, тщетно тужитесь, разбойники и коварные воры, встретит непременно вас у рогатки сполошистая сторожа с бердышами, и винтованными карабинами, и пистолями. Грозен воевода Мещеринов, не дает послабки людям. Возы сдвинуты плотным кругом, оглобли выставлены в небо, в середке натоптанной площади возле коновязи горит ровный спокойный огонь, устроенный вроде охотничьей нодьи, с одной стороны косо выставлена на шестах парусина, на мытаре бурлит кашный котел, варится пшенный кулеш; костровщик мешает стряпню, заслышав скрип снега, хватается за ружье. От амбаров с пороховым зельем и от воеводского житья тоже ощетинилась сторожа.
«Монах, повечеряй с нами, – вдруг позвал стряпущий. Видел даве, как со слезами погребал Феоктист погибших, и что-то стронулось в стрельце. – Иди, горемыка, до нас, благослови трапезу… Что ж ты все бродишь, как волк, и сон тебя не берет».
Монах пришатился к костру, присел на наклесток саней, подвернув под себя полу шубняка, зачарованно уставился в пробежистое пламя, лисьими вкрадчивыми хвостами скользящее в пазьях бревен, уложенных друг на друга. У парусины, подвернув руку под голову, на клоке сена задумчиво лежал служивый, вроде бы подремывал; но вдруг зорко приоткрыл один глаз, похожий на астраханскую сливу, присыпанную пеплом, и тут же замгнул. В углу обросшего рта торчала погасшая табачная сосулька. Караульщик промолчал, не погнал монаха прочь. Ну и слава те Господи…
В людскую идти не хотелось: там парко, душно от густо набившегося бездельного воинства, хоть топор вешай от запаха ворвани и табаки, тускло горящей сальницы, сохнущей одежды, ночных шептунов, и та маета, что живет в избе от долгого пустого сидения, невольно будоражит сердца, позывает к ругани, сшибке; играющие в зернь иль веревочку стрельцы, до того мирно сопящие в дальнем углу, вдруг вскидываются с бранью и криком, изливают злость в грубой короткой спотычке, и снова там наступает нервная тишина; лишь кто-то отбрехивается запоздало виноватым полушепотом, другой, пострадавший, вытирает кулаком юшку с лица, а третий игрок, кто коварно подначивал потасовку, прихохатывает, довольнехонький своим изворотливым умом…
Сколько еще так вот, цыганским кочевьем, жить можно? скоро придавят крещенские морозы, от них спасу не жди, а воевода не шьет, не порет; иль чает синицу в руки? иль когда жареный петух в подушки клюнет? Нынче-то уж как люто ожгло, добро погалились мятежники над государевым войском, но своенравному воеводе горестный урок не в науку. Лишь фырчит на советы монаха, да раздувает котовьи усы и пучит щеки, со спины видать. Наел рожу-то, дикий вепрь. Молит у Тайного приказа проломных пушек и великого осадного войска, но дождется от государя неминучей казни за свои проволочки и скаредный нрав.
Ведь как выгорает в костре, отдавая жар, древесная болонь, вот так же в скуке и безделице вытлевает у служивых военный азарт и всякая охота к ратной стычке, и что-то свинское вдруг одолевает душу, упрятывает Господа в самый затаенный угол.
… Тут из начальной избы для проверки наряда, светя под ноги слюдяным фонарем, вышли майор Степан Келен и ротмистр Яков Буксенден. Немчин вспыльчив, чуть что – сразу за саблю, грозится порубить в куски. Феоктист, чтобы не поймать трепки, благоразумно отправился в служивую избу, куда был определен на постой.
Возле приказной избы Феоктиста вдруг окликнул воевода. Иван Алексеевич Мещеринов торчал на крыльце в одной исподней рубахе, набросив на сутулые плечи соболью шубу, крытую малиновым сукном; из распахнутого на груди ворота выбивалась седая шерсть клочьями, как у вепря; из сеней через распахнутую дверь проливался свет ночника, стоявшего у порога в медной сковороде, и лицо хозяина, освещенное споднизу всполошливо-мерцающим огнем, казалось высеченным из дикого камня с этими черными хищными норками носа и темными пещерицами обочий, где едва угадывались глаза. Лысеющую голову со взъерошенными перьями жидких потных волос припорашивало с неба, воевода дышал тяжко, густо, гулко и норовил свалиться со ступеньки. Феоктист понял, что Мещеринов пьян, и пьян сильно.
«Эй, изменщик, сукин ты сын… Чего шастаешь, бродня, яко тать в нощи? Все зыришь, вор, кабы чего спереть… Ой, сучье племя. Самое подлое на земле. И Бог вам не учитель и государь – не отец. Куда ты поперся? А ну подь ко мне! И чтоб на цыпках! – заорал воевода, видя, что Феоктист не замедлил шага. – Где у меня сабля-то, куда задевалась? – бормотал Мещеринов, суетливо нашаривая из ножен ухватчивый посеребренный крыж, да все промахивался рукою мимо гасника, позабыв, что оружье его присупонено осторожным слугою в избе. – Эй, Гришка, выб… , тащи солистру, враг у порога… Ступай-ступай мимо, я сейчас тебе всю задницу искрошу в капусту».
… А что, запросто испрошьет пулею, ибо пьяное сердце завсегда полонено бесами.
Монах споткнулся, потащился к воеводской избе. Эх, угодил из огня да в полымя.
«Сам вор и семейка воровская, шиш на шише, – гундел воевода, вьщеливая из пистоли в лоб приближающемуся монаху. – Выбью мозги-ти, чтоб неповадно…»
«Что тебе вздивияло-то, Иван Алексеевич? Пошто балуешься, дорогой? Пойдем давай в избу байки», – ошарашил Феоктист вопросом, крепко приобнял за плечи, потянул в сени. Воевода упирался, тряс над головою пистолью, жал на спуск.