Магдалина Дальцева - Так затихает Везувий: Повесть о Кондратии Рылееве
Не выдержав непрестанного надругательства, гренадерская рота, которая считалась у семеновцев главной, принесла жалобу на командира полка. В ответ вся рота была отправлена в Петропавловскую крепость. Тогда остальные одиннадцать рот вышли из казарм и потребовали, чтобы отпустили гренадеров или посадили весь полк в крепость. Они искали Шварца, но он спрятался в навозную кучу. Солдаты не желали расходиться по казармам. Их стращали, говорили, что пришлют конницу и шесть пушек. На это было отвечено: «Под Бородином мы поболе шести видали».
Примчался великий князь Михаил Павлович, допрашивал солдат, что их заставило так поступить. Вопрос глупый и бессмысленный. В жалобе было изложено все. И, не вдаваясь в подробности, великому князю ответили: «То, что вы променяли нас на немца». В ответе этом я вижу великое достоинство, пробудившееся у семеновских солдат. Не беспримерная жестокость и произвол Шварца оказались важнее всего, а то, что, отдав ему солдат под начало, не посчитались с их заслугами перед отчизной. Начальство на это посмотрело иначе, и была создана комиссия, чтобы расследовать, кто произнес эти крамольные слова. Виновного никто не выдал.
Государь в это время был в Европе на конгрессе. В городе полный переполох. Курьеры, ефрейторы, жандармы скакали днем и ночью к генерал-губернатору Милорадовичу, а от него к командирам полков. Весь Петербургский военный округ находился в состоянии боевой готовности. По городу с места на место развозили пушки, народ высыпал на улицы, среди толпы рыскали жандармы. Ходили слухи, что выпущены какие-то прокламации, что идут обыски и аресты.
Наконец весь Семеновский полк заключают в крепость. Солдаты ждут своей участи.
Указ императора поразил всех. Весь Семеновский полк приказано было распределить в разные провинциальные полки. Офицеров перевести из гвардии в армейские части, подалее от столицы. Первую роту, ту, которая подала жалобу, и полковника Шварца предать военному суду.
За что же судили Шварца? За жестокость? О, нет! За трусость его судили. За то, что спрятался от солдат в навозной куче. Приговор суда по делу полковника Шварца вначале порадовал многих. Его присудили к смертной казни. Но вмешались высокие лица, и смертная казнь была заменена, с беспримерной мягкостью, отстранением от должности без права вступать в военную службу.
Мне не жаль, что полковник Шварц остался в живых. Французы говорят: «Страшно преступление, а не эшафот». Пусть вечно ходит с этим клеймом.
Но тут некстати задумываешься о праве на милосердие. Право на помилование — одно из неотъемлемых прав самодержца. Вот где могло бы проявиться благородство и величие души. Что может быть пленительнее великодушия? Но почему-то право это применяется к лихоимцам, казнокрадам или, того хуже, к негодяям, подобным Шварцу. Почему бы монарху не прощать своих врагов, тех, кого называют политическими преступниками? Такое милосердие приветствовалось бы всем народом. Ибо народ почитает их не своими врагами, а врагами правительства,
29 октября 1820 г.Нет, я должен признать, что эконом Бобров — великий человек. Пророк. Ясновидец. Некий «мошенник», как он называет наших кадет, бывший его питомец, влепил такую оплеуху Аракчееву, что вся столица только о том и говорит. Имя мальчика — Рылеев.
В журнале «Невский зритель» напечатана сатира «К временщику» с подзаголовком «Подражание Персиевой сатире „К Рубеллию“». Как видно, нехитрая маскировка заволокла пеленой очи цензоров, и они пропустила эту пороховую шутиху в печать. Но нет человека среди читающей публики, каковой не соотносил бы все поношения, содержащиеся в сатире, к Аракчееву. Все до чрезвычайности довольны. Все, без различия убеждений, — и либералы, и реакционеры. Сомнения в том, куда направлены стрелы сатиры, ни у кого не возникает. Античный декорум не может скрыть прямых намеков на аракчеевские военные поселения. «Налогом тягостным довел до нищеты, селения лишил их прежней красоты…»
И как восхитительно бесстыдно в наши дни, дни изящной поэзии Батюшкова, Пушкина, Дельвига, звучат заключительные строки сатиры:
Тогда вострепещи, о временщик надменный!
Народ тиранствами ужасен разъяренный!
Но если злобный рок, злодея полюбя,
От справедливой мзды и сохранит тебя,
Всё трепещи, тиран! За зло и вероломство
Тебе свой приговор произнесет потомство!
Громоздкость, неуклюжесть самого стиха не только искупается гражданским гневом поэта и оправдывается нарочитым подражанием античным образцам, но, сдается мне, и прозвучала бы не столь грозно, буде сказана обычным разговорным нашим языком.
Хвалить за проницательность надо, однако, не только эконома Боброва. Перелистывая свои тетради, обнаружил, что и аз грешный заметил трепетную душу юного кадета еще в переписке его с отцом. Не сомневаюсь, что он еще не раз удивит и обрадует читателей.
6. В СТОЛИЦЕ
Свечи не хотелось зажигать, хотя в комнату крадучись наползал полумрак. Петербургские сумерки долгие. Он любил этот час, когда тают очертания предметов, контуры становятся зыбкими, дрожащими, вещи меняют форму и свое назначение, фарфоровые часы на низеньком книжном шкафу превращаются в белый капюшон какого-то католического монаха, а за складками раздернутой шторы, колеблемой ветром из щелей окна, чудится чье-то присутствие, надежда на встречу страшную или счастливую. Детские мечтания. Еще в корпусе он любил бродить в этот час вдоль белой, когда-то говорящей стены, после постылых уроков, с сладостным отчаянием обездоленного, воображая за ней кипучую и опасную, полную восторгов и угроз, жизнь на свободе.
Воображение… Теперь друзья посмеивались над ним, говорили, что он настолько простодушен, так лишен воображения, что каждый, кто честит правительство или произносит либеральные тирады, кажется ему рыцарем без страха и упрека. Не хватает воображения представить, что можно говорить одно, а поступать по-другому. Он соглашался, каялся и оставался прежним…
Стол завален бумагами. В глазах рябят закорючки, завитушки писарской скорописи. И нет желания вникать в эти прошения, жалобы, обвинения, иски. В ушах стучат батюшковские строки:
Я в праздности теряю время,
Душою в людстве сир;
Мне жизнь — не жизнь, без славы — бремя,
И пуст прекрасный мир!
Слава! Грех жаловаться. Громокипящий кубок славы возник, прильнул к устам, да вот беда — по усам текло, а в рот не попало. Самоутешение, самовозвеличение. Но изменилось ли хоть на волос что-нибудь в устройстве государства Российского от того, что все узнали во «Временщике» Аракчеева? Всего-то и было, что хвалили, князь Вяземский прислал письмо. Сам Вяземский, тончайший ценитель поэзии, российский Шолье, как в шутку величает его Пушкин именем поэта-эпикурейца начала прошлого века. Гнедич руку жал, и рябое его лицо светилось искренней приязнью. Подивились молодые люди из архивного ведомства — как пропустили! Поахали дамы, посещающие литературные салоны, — какая смелость! Кто-то захотел быть представленным отважному автору, кто-то мечтал получить приглашение в его дом. Да может еще в Третьем отделении взяли на заметку. Эка слава! И как прав Батюшков — «я в праздности теряю время», хотя стол и завален бумагами. Это чувство неизрасходованности душевных сил, бесплодности существования временами преследует до тоски. Хотя можно ли назвать праздностью эти годы после женитьбы на Наташе. Годы, проведенные в деревне, то у себя в Батове, то у тестя в Подгорном. Тесть Тевяшов, дай бог ему здоровья, настоял, чтобы он вышел в отставку. Как знать, может, и не бескорыстно. Надеялся, что зять станет образцовым помещиком. Надежды эти потерпели полное крушение. Худшего выбора нельзя было сделать. Не рожден он быть приобретателем, накопителем, приумножать свое состояние, выжимать из крестьян последнюю копейку. На каждом шагу приходилось сталкиваться с бедностью, нехватками полуразоренных самодурством отца крепостных. Он с тоской сознавал свое неумение и бессилие что-нибудь изменить. В такие дни заботы и нежность Наташи, безоблачное радушие тестя только тяготили. Все чаще пребывал он в тоске и неудовлетворенности, и, когда появилась необходимость поехать в Петербург по тяжебным делам своим и Тевяшова, он словно ожил.
В Петербурге, всегда казавшемся сухим, холодным, немилым, на этот раз завихрило, понесло, потащило. Новые знакомства, литераторы, журналисты, издатели. Балагур, гаер Булгарин, пусть о нем плохо говорят — моветон, невежда. Но люди недоверчивы из трусости, должно быть? А Булгарин умен, как бес, и какое радушие! Обстоятельный Греч осторожен, но благожелателен. Аристократы от литературы — Вяземский, Дельвиг — держатся на дистанции, но как будто благосклонны, так же как и рябой Гнедич, стоящий во главе Вольного общества любителей российской словесности, а главное — тут, в Питере, обретен лучший друг, Александр Бестужев. Хоть он и прозаик, но романтик и больше поэт в душе, чем все они, вместе взятые.