Павло Загребельный - Ярослав Мудрый
Ярослав откашлялся.
— Дышать у тебя тут нечем, — сказал Сивооку.
— А я не дышу, — ответил тот.
Непокорный. Дерзкий.
— Пришлю к тебе бояр своих, лучших людей.
— Почто они мне? Прислал бы, княже, утраченные годы, людей дорогих, навеки утраченных, но не можешь.
— Все в Божьей воле. — Князь отошел от Сивоока, мысленно браня себя за неосмотрительность и за то, что так по-глупому решил вдруг бодриться да приосаниваться. На старости лет взбираться на такую высоту! Заманулось, вишь, побыть возле самого Бога, прикоснуться рукой к Божьей деснице! Бессмысленная привычка самолично все проверять и осматривать. Все едино, ведь земля столь велика, что не хватит жизни на то, чтобы все увидеть, — наверное, надобно верить и чужим глазам.
Но каким, чьим?
— Оставайся с Богом, — сказал Сивооку.
Тот молчал. Не повернулся к князю. Как и прежде, продолжал стоять к нему спиной, с неестественно задранной лохматой головой, прикипевшей к плечам, неутомимо укладывал смальту и камни, и только теперь заметил Ярослав, что художник не разбрасывает разноцветные кубики как попало, что есть четкий и гармонический порядок в разбеге смальты по вогнутой поверхности, смальта шла как бы кругами, полудужьями, в ней было что-то от формы небесных сфер, было вращение, от которого кругом шла голова. Князь покачнулся, тяжело оперся о плечо отрока, сказал глухо:
— Сведи меня отсель.
Потом стали приходить бояре, городские старцы, мужи лучшие и нарочитые, степенно вплывали в церковь, путались между лесами, спотыкались о доски и баполы, задирали головы, всматриваясь в работу молчаливых антропосов Агапита, которые, прислонившись повсюду, писали фрески; Мищило спускался каждый раз вниз и давал объяснения, умалчивая о своей мусии, которая подвигалась слишком медленно, более всего показывал вверх, где трудился невидимый Сивоок, где посверкивало синим и золотым в прогалинах между лесами, что-то говорил шепотом то ли гневно, то ли извинительно, а почтенные гости стояли, задирали головы, вздыхали.
Что же это будет перед ними? Необычное, дивное и нужное ли? Ибо как живут люди, чем? Тот воюет. Тот выкорчевывает лес. Тот охотится на зверя, а тот сеет хлеб или варит сталь. Каждый что-то делает и считает, что это — единственно необходимая работа, и так оно и есть на самом деле. А тут какой-то человек годы истратил на то, чтобы наготовить разноцветных стеклышек и камешков, а теперь укладывает их на стене. Зачем? Кому от этого польза? Князю? Но сам ведь князь молвил: идите, смотрите. Церкви, Богу? Но что говорит им этот человек, облаченный в хламиду слуги Божьего?
И так смотрели, слушали Мищилу, покачивали головами, вздыхали:
— Зачем все это? Грехи наши тяжкие… Ох-ох!..
Сивооку сверху видны были их головы, а под головами— руки-клешни и расставленные ноги; лишенные туловищ, в причудливо срезанном измерении бояре напоминали что-то паучье, хотелось плюнуть туда вниз, невзначай сдвинуть тяжелое ведерко с заправой или сбросить на паучьи головы деревянное корыто, но и этого было жаль, и мастер лишь изредка поглядывал презрительно на распластанных внизу и продолжал делать свое дело.
Зачем им это? А для них ли он творит? Для вон тех мелких душой, спесивых, мстительных, темных, как стоячая вода, в своих помыслах. Знал каждого из них. Один кичился силой. Похвалялся, что одним взмахом может мечом отрубить голову лютому вепрю, а на самом деле мог разве что отрубить домашнему поросенку, да и то привязанному к колу. Другой показывал всем свое здоровье. Двор его стоял у Бабьего Торжка, и каждый день, в любое время года, боярин высовывался утром в окошко голый до пояса, ждал, чтобы его увидели покупщики, гоготал: «О-го-го-го!». Третий все богатство вкладывал в одежду, выписывал себе из Византии дорогие ткани, ходил в шитых золотом и шелками кафтанах, на правой поле у него было вышито знамя княжеское, на левой — персона самого Ярослава, люди всегда собирались, чтобы посмотреть, а он шел или ехал среди них — босых, оборванных, с голодным сверканием ненависти в глазах, — что ему до бедных и униженных? Еще один поставил свой двор напротив княжеского дворца, каждый день с самого рассвета простаивал у ворот — а вдруг да появится князь, и ему первому удастся сказать: «Здрав будь, княже!» — и потом можно хвалиться целый день, а следующую, ночь снова спать урывками, беспокойным, краденым сном, чтобы на рассвете поскорее вскочить и встать у ворот настороже, ибо что же может быть лучше, чем первым поклониться владетельной особе! Еще стояло, возможно, там внизу несколько таких, которые отличились в битвах, выпало им укоротить жизнь многим людям, именуемым врагами, когда-то в этом, вероятно, была польза князю и державе, но все это осталось в далеком прошлом, теперь они не размахивали мечами, не способны ни к чему из-за старости, зато всюду совали свой нос и на все имели особое решение: «А я говорю так, а не этак!». Невежды всегда такие: начинают с поучений, кончают расправой.
Гудели их голоса внизу, не касалось это Сивоока, не обращал он ни на что внимания. Леший с ними!
Сивоок жил в соборе, на самой верхотуре, со своими помощниками. Спали на помостах, делили между собой хлеб и квас, одежда и обувь у них были так изношены, что и на праздники им не в чем было показаться.
Ночью собор замирал. Антропосы, помолившись, как темнело, шли в монастырь, рабочий люд расползался куда-то по щелям и закоулкам большого Киева, оставались только эти наверху, безвестные и невидимые, ночная стража, охраняя по велению князя и митрополита строящуюся святыню, забредала в церковь, тогда Сивоок бубнил что-то по-гречески или запевал греческий же ирмос, сторожа испуганно замирали.
— А цыц! — говорил один. — Слышишь?
— Голоса. А откуда — не раскумекаю.
— С неба, дурень!
— Что же это?
— По-гречески молвит. Бог.
— А разве Бог по-гречески?
— А по какому же?
Гюргия в Киеве не было. Заложил новый дворец для князя, а сам наконец подался в Чернигов, в князю Мстиславу. У того, простудившись на охоте, умер единственный сын-наследник Евстафий, и Мстислав задумал поставить собор во спасение души сына, а заодно и своей, выпросил у Ярослава строителей, послал Киевский князь и Гюргия — смотрите, мол, какой я щедрый, ничего не жаль мне для родного брата.
Сивоок остался один. Много у него, было за эти годы людей близких, были ученики и помощники, но есть межа, через которую не перешагнешь, чувствовал эту межу в работе, где не было ему равных, чувствовал и тогда, когда из-за темноты приходилось работу прекратить, хотя если бы мог, то укладывал бы мозаику днем и ночью.
Торопился, будто перед смертью. Так, словно отмерено ему жизни именно на этот собор, и давно это известно, и должен он уложиться в отпущенное ему время, ибо иначе незавершенным останется главное и, собственно, единственное дело, отмеченное его именем и дарованием. Возмещал людям долг за свое умение и талант. Потому что когда есть у тебя одаренность, то принадлежит она не тебе, а миру. Пускаешь свои произведения в люди, как детей. Умираешь постепенно в своих произведениях, ибо никто никогда не задумывался, чью песню поет, никто не поверит, что икона, перед которой все молятся, написана твоей рукой, что эти лучезарные мусии, которые будут сиять сквозь века, уложены тобою. Да и важно ли вообще, кто именно сделал? Все принадлежит всем, а тебе нет. Человека забывают. О нем вспоминают мало и неохотно. Из человека выжимают только то, что кому-то нужно, будто из рыбы икру. Или кровь на поле боя, или пот на ниве, или красу, когда ты художник. А потом имя твое забудут. Да и что такое имя? Князь, когда крестился, назывался не так, как раньше. Когда кто-нибудь постригается в монахи, тоже изменяет свое имя — наверное, чтоб обмануть на том свете Бога. Не все ли едино разве — Сивоок он или Михаил, как назвали его когда-то добрые болгарские братья? Что имя! Главное — твои деяния на земле.
И через много веков, когда зазвучат для кого-то эти старые краски, оживет тогда в них, быть может, и взгляд, и сердце Сивоока, будто в лучах солнцеворота. И не нужно долго стоять перед этими мозаиками, ибо ничего они не скажут, а только утренняя заря может прошептать его имя, скрытое столетиями, или прозвенит оно в золоте лучей неугасимого солнца над древним Киевом.
За Сивооком шли буквенники-антропосы. Укладывали мозаические надписи возле Пантократора, на рипидах, у архангелов, в большой дуге над Орантой, над евхаристией. Евангелистские тексты ромейским письмом, на языке ромеев. Для Сивоока это уже не имело значения. Он жил своими красками, имел свои намерения для осуществления, Пантократора сделал похожим на Агапита. Но кто там в Киеве знал этого Агапита? Оранте дал испуганные глаза Иссы, а еще — всю ее фигуру сделал болезненно-неравномерной, ибо именно такой увидел когда-то Иссу, лежавшую под киевским валом мертвой. Оранта словно бы падала с конхи, словно бы летела на гибель, как летела в ту проклятую ночь Исса; это не была самодовольная, невозмутимая Богоматерь с византийского иконографического канона. Когда кто-то заметил Сивооку, что у Оранты слишком велика голова, он ответил: «Не смотри на нее снизу, а попытайся взглянуть с лету, поднявшись на один уровень с нею. Увидишь, что летит, падает. И руки у нее — не руки, а крылья».