Карел Шульц - Камень и боль
О Франческо Граначчи Микеланджело ничего не сказал. Это таилось в нем слишком глубоко. И он не любил думать о нем и делал это всякий раз с отвращением и ненавистью к самому себе. "Если ты опять не скроешься от меня, Микеланджело… Сбереги мне Аминту, Микеланджело! Сбереги мне Аминту… которую Франческо любил лишь в молитвах, чтобы любовь изменилась". А он… в ту ночь, когда услышал от купцов, что монна Кьяра убита тюремным узником… до сих пор он не может понять, почему именно в ту ночь должен он был попасть в чужие объятия. Аминта, чьи губы были горькие, но горячие и отрадные. Сбереги мне Аминту! А они ведь клялись тогда перед распятием…
Когда Микеланджело вернулся к себе в комнату в доме Якопо Галли, он нашел там два письма, оба из Флоренции. Одно — написанное дрожащей отцовской рукой, другое — твердым угловатым почерком да Сангалло. И он, еще не успев их распечатать, понял, что в том и другом — печальные вести.
Не говорите о немоте вещей, потому что каждому, протянувшему руку к вещи, она уже что-то сказала и ему только надо было услышать ее голос. У каждой вещи есть своя таинственная речь, слышимая только в тишине, и сердце ловит ее быстрее глаза.
Он держал письма в руке, не решаясь распечатать. Послеполуденная тишина опустилась на сады. Квадрат двора был ослепительно белый. Вьющиеся растения ползли по стене. Шумел фонтан. И он распечатал сперва письмо отца.
Монна Лукреция, мама, умерла.
Рука с письмом упала. Он не мог вспомнить ее лицо, голос. В эту минуту знал только, что умерла. "Этот ребенок когда-нибудь захлебнется своими слезами…" Как это чудно прозвучало: захлебнется слезами! Ты не обратил внимания, фра Тимотео, как необыкновенно мальчик произносит слово "боль"? Будто каждый раз при этом ранит себя… Но это не голос ее, это только запомнившиеся слова. Потом острый взгляд на отца: не моя кровь, но я знаю его лучше, чем вы все. Она всегда была такая, всегда знала его лучше всех остальных, но говорила ему об этом только слезой, улыбкой, лаской. И мертва. Он подошел к окну, тупо вперил глаза во двор. Не мог вспомнить ни лица ее, ни голоса; все застелило каким-то странным густым туманом, он был совершенно один. Потом он опустился на колени, чтобы помолиться за нее. Произносил слова молитвы медленно, горячо, и ему вдруг показалось, будто он произносит их впервые. Он и прежде молился искренне и часто, но никогда до сих пор не чувствовал таинственности этих слов так ясно, как теперь. И, только дойдя до "Salva, regina" [84] и вымолвив: "Обрати на нас милосердные очи свои", разрыдался.
Монна Лукреция умерла. А он даже не простился с ней как следует, его отъезд в Рим был тоже немножко похож на бегство, как тогда в Болонью. Большое кладбище… Он ходил по Флоренции, глядя на лица, которых уже не узнавал, — на этом кладбище не все мертвые были похоронены. Тут он понял, отчего тогда, при его возвращении, Макиавелли стер всей ладонью пыль с его камзола и так горячо прошептал: "Пыль, пыль дороги…" И потом все смешалось: весть о смерти монны Кьяры, член жюри по убранству зала Консилио гранде в двадцать лет, вопли Савонаролы, голод и нужда в доме, паук Пополано и его лукавые советы, его беготня из угла в угол, вечера с Макиавелли, мечтающим об империи без папы и духовенства, вечера и ночи с медицейскими заговорщиками у Аминты, с милым патрицием Лоренцо Торнабуони, которого Микеланджело больше всех любил ("Его голову жалко посылать на плаху, другая такая не скоро вырастет!" — язвил Макиавелли, смеясь над ним за эти тайные совещания, в успех которых не верил), с Джаноццо Пуччи, с Луиджи Камби, страстно жаждущим возвращенья Медичи, вечера и ночи у Аминты с заговорщиками и вечера и ночи уже без заговорщиков — тоже у Аминты, чьи губы были горькими только днем.
Все смешалось. С мамой Лукрецией он, в сущности, даже как следует не простился, торопясь скорей в Рим, братья были полны нетерпенья, говорили только о деньгах… Напирали на него, настаивали, и вот он покинул больную ради денег, уехал в Рим, рассчитывая сейчас же вернуться — с двумя сотнями золотых дукатов от кардинала…
А теперь она мертва. Глаза закрыли ей другие, — те, что услали его вдаль. В руки вложили ей крест те, для которых он представляет лишь денежную ценность. Губы накрепко сжали ей, подвязав подбородок платком, они, а не он, каменотес.
Последнее утешение дал ей брат — фра Таддео из Сан-Марко. Отец ничего об этом не пишет. И только тут Микеланджело заметил, как мало места занимает весть о маминой смерти в письме, где речь идет только о дороговизне, нужде, голоде, моровом поветрии и царящем в городе возбуждении. Он с ненавистью сжал губы. Да, так вот всегда. Бродяга должен все время зарабатывать на содержание всей семьи, осмеиваемый шатун должен добывать деньги, только на него вся надежда, да так, словно иначе и быть не может, словно деньги эти не подарок, а обязанность. А мама умерла. Теперь у него две матери на небесах — монна Франческа, которая его родила, которая принесла отцу его пять сыновей, пять новых отпрысков дворянского рода, уладилось это, в побочном отпала нужда, но монна Франческа умерла в возрасте двадцати шести лет, и уже для него, только второго сыночка, у нее не было молока.
Мама Франческа, которую он ребенком и подростком, засыпая, всегда жаждал увидеть во тьме, услышать ее голос, но так и не увидел и не услышал, мама Франческа requiescat in pace.
Мама Лукреция, которая знала его лучше всех и была ласковей всех, чье лицо он теперь так хотел увидеть и голос так хотел услышать, но не видел и не слышал, requiescat in pace.
Во Флоренции дороговизна, дома страшно нужны деньги, деньги, деньги, деньги…
Он распечатал другое письмо, и у него опустилась рука, а голова стукнулась о доску стола, на которую он упал, окончательно сраженный новой вестью. Письмо было от Сангалло, который ругался и чертыхался даже тут. Прежде всего он своим мощным почерком благодарил бога, что Микеланджело остался цел благодаря своему отъезду в Рим, потому что… Все умерли. Плаха. Аминта удавлена в тюрьме, но Лоренцо Торнабуони, Джаноццо Пуччи, Луиджи Камби, Ридольфи и даже семидесятилетний старик Бернардо дель Неро удавлены на плахе. Заговор, имевший целью вернуть Пьера, был раскрыт… А Пьер ждал у ворот, но стража не впустила его, опять ударили в набат кампаниллы, сбежались вооруженные цехи, пьяньони пришли в неистовую ярость. Франческо Валори сейчас же назначил расследование… А Пьер опять с позором бежал…
Микеланджело положил голову в дрожащие руки и уставился неподвижным взглядом в торцовую стену напротив. Он видел Пьера, выбежавшего со смехом из дворца Орсини, Пьера — снова в панцире и с мечом, то и другое — смех и меч к лицу Флоренции, и снова напрасно. Клянусь тебе, Микеланджело, — слышался голос изгнанника на церковной скамье в Болонье, — пока я жив, не перестану домогаться Флоренции!.. — И передай сыну моему… — слышался голос мертвого, — что он больше никогда, никогда не вернется… — Пьер опять с позором бежал, — говорилось в письме Сангалло, четыре часа ждал он у ворот, стража смеялась над ним со стен, грозя кулаками… — Передай моему сыну, слышится голос мертвого… Вижу чужие лица и слышу их голоса, а мертвую мать не вижу, не слышу… Он опять вернулся к письму, Сангалло уснащал свой рассказ проклятьями, подробно описывал, как была обнаружена подготовка к перевороту, и волненье, охватившее город, чему в высшей степени способствовало то обстоятельство, что два главных виновника — патриции Торнабуони и Джаноццо Пуччи — считались самыми верными последователями Савонаролы и посещали секретнейшие собрания пьяньони, но воспользовались этим неограниченным доверием для предательства… У присужденных к смерти оставалась только одна возможность: обратиться к Консилио гранде с просьбой о помиловании. И Сангалло с насмешкой описывал смущение высшего среди советников — Франческо Валори, который когда-то сам узаконил это право, а теперь оно становилось средством самозащиты его заклятых врагов. А в Консилио гранде смертный приговор был бы, конечно, отменен, так как все осужденные были дворяне, и у каждого из них были в Совете родственники, что же касается семидесятипятилетнего старика дель Неро, то он был виноват только в том, что был всю жизнь верен роду Медичи, никак не мог свыкнуться с монашеской властью и прежде служил князю, вот и вся его вина, а о заговоре он, видимо, даже не знал и вследствие своего преклонного возраста ни на какие ночные собрания не ходил. Совет оказался в безвыходном положении, и Сангалло в письме издевался над ним в самых крепких выражениях. Отмена приговора неизбежно повела бы к кровавому перевороту, пьяньони стали сбегаться на площадь Синьории с оружием в руках, полные решимости свергнуть Совет, освобождающий медицейских заговорщиков от наказания. Но и отклонить обращение осужденных не представлялось возможным, — это было бы нарушением закона, изданного Валори. И тут Валори принял решение единолично. Его голова была предназначена мятежниками в добычу палачу, дом его стоял в списке домов, обреченных на погром и разграбление. Кроме того, давнишняя вражда разделяла плебея Валори и старого дель Неро, столбового дворянина, всегда служившего только князю. Валори пришел на заседание Совета с готовым решением. Пока остальные разводили руками и колебались, он встал и произнес большую речь, в которой потребовал, чтобы обращение осужденных было отклонено и вообще снято с обсуждения. Многие, набравшись смелости, тоже встали, крича, что он нарушает свой собственный закон. Но он продолжал стоять на своем и, думая о толпившихся на площади вооруженных пьяньони, сам верный пьяньони, объявил, что, учитывая высшие интересы государства, закон об апелляции к данному случаю неприменим. Так что все были казнены. Даже старик дель Неро. Аминту удавили в темнице, не хотели душить женщину публично, на площади, но Лоренцо Торнабуони (жалко эту молодую голову! писал Сангалло, вспоминая слова Макиавелли), Джаноццо Пуччи, Ридольфи, Камби и старик дель Неро удавлены на плахе. Далее Сангалло писал, что эта казнь привела весь город в неистовство, а Савонарола проповедует дальше, проповедует такое, чего ни один христианин не отважился до сих пор говорить вслух, проповедует, что церковь, прежде чем ее обновлять, должна понести наказание, а о своем отлучении от церкви заявляет, что никто не должен подчиняться этому папскому постановлению, так как тот, кто отказывает в повиновении папе, завладевшему тиарой посредством симонии, тот, мол, не совершает греха… Это уж слишком страшный вызов, во Флоренции никто не знает о себе, находишься ты в лоне церкви или уже нет? И Сангалло в приписке спрашивает, известно ли Микеланджело там, в Риме, что во всем мире растет недовольство папой Александром, Карл Восьмой получил согласие Сорбонны на созыв совещания. Венеция тоже согласна, и даже в Испании заварилась каша… а другие распространяют предсмертное письмо мореплавателя Колумба, открывшего Новый Свет и теперь, на смертном одре, заклинающего своего сына Диего всегда стоять за папу и церковь, а в случае возникновения угрозы папству со стороны какой-нибудь державы — отдать все свои богатства, имя, кровь и жизнь для крестового похода в защиту папы…