Борис Воробьев - Шествие динозавров
Хоть и тесна бобыльская избенка, места на Троих хватало: Гаврюха устраивался на печи, Настена — за ряднинной завесью в закуте, а Огарию отвели красный угол, где он лежал на лавке под образами.
Настена по-сестрински привязалась к несчастному и все силы положила на его излечение, пользуя хитрыми отварами, науку приготовления которых переняла еще от бабки. И впрямь Огарию полегчало у нее. Он уже не заходился опасным кашлем, не харкал кровью, воспрял, повеселел, однако все еще был слаб и не мог ходить без подопоры.
Пока Гаврюха пропадал на заработках, Настена с Огарием коротали время в исповедных беседах, и множество всяких историй узнала заботница, сидя за прялкой или замешивая тесто для хлебов и готовя еду. Всё же она приметила, как тосковал Огарий по воле и, поразмыслив, привела к нему речистого утешника Степанку.
Улыбчивый Степанка словно бы светился изнутри чистой верой в то, что неустанно творя добро, можно достичь полного согласия на земле. Острое лицо с поблескивающими бледной голубизной кроткими глазами, прямые льняные волосы до плеч, аскетская худоба выдавали в нем натуру чуткую и самоотверженную. Он попал в Нижний из Усолья на Вычегде и был писцом у строгановских приказчиков. Новый знакомец, приглянулся Огарию, да и тот, привеченный ласково, повадился в бобыльскую избенку. Верно, не меньше, чем сам Огарий, влекла его сюда пригожая и услужливая Настена, перед которой он старался не ударить в грязь лицом.
Чудно говорил Степанка, поглядывая, как Настена теребит простенький малиновый накосник на конце своей туго заплетенной косы:
— Все, все на свете любовию крепится. И человек без любови пустехонек, порожня утроба. Нет в нем без любови упоры. Красно ли солнышко, месяц ли ясный, цветы заревы, снеги белые, воды текучие, ветры вольные — все любовь его, все услада. А чрез чего высшее блаженство любови постигается? Чрез песнопение.
— Будто бы! — с лукавым смешком подковыривал Огарий. Ему нравилось шутливо перечить Степанке, вызывая его на полную откровенность.
— Сам изведал, — страстно втолковывал писец. — Певчим в церковном хору бых, в сольвычегодском храме Преображения. Архимандритом Иваном Трофимовым Лукошниковым на то благословлен. И Микитой Григорьичем Строгановым, покровителем нашим, отмечен. Да оказия вышла: горло застудил. У нас стужа така, что дерева ломат. Вот и не уберегся. Хоть плачь.
Степанка часто заморгал, будто на самом деле плакать собирался. Отворотясь, смотрел в муть узкого волокового оконца, затянутого соминой кожей. Несколько раз глубоко вздохнул.
— Знаменны распевы-то душу вывернули, — продолжал он. — Наново народился. В пении ох силища! Пою и все красно ми. Все баско. В нем, пении, извечность. Посемо и любовь оно… А каки песнопения были! «О колико блага», «Во вертепо веселился», «Светися, светися новый Иеросалим» да ины. Запоем согласно, ладом стройным и ровно в небеси витаем. Из храма опосля выходим, и не по земли, а над нею, по аэру плоть наша парит. Баско! Все мило, все отрадно…
И Степанка даже попробовал запеть высоким голосом, но сорвался и смущенно сказал:
— Хотел было. Да не гоже песню губить.
Огарий смешливо поглядел на него, потом на умиленную Настену и посыпал сольцою:
— Всяк на свой лад юродит. Не зря речено: «Хотяй быти мудр в веце сем — юрод буди».
Однако добродушный Степанка не обиделся. Он заправил за ухо прядь своих гладких волос, молвил покладисто:
— В благих поступках притворства нет.
— А яз помышлял, — приподнялся с постели Огарий, — халдеем стати, в церквах в пещном действе играти, благочестивых отроков, — и он бросил усмешливый взгляд на Степанку, — в пещь огненну сажати. Была б у мя юпа ала да колпак долгий-турик, и уж яз сам бы испотешился и посмешил люд честной… Благи деяния днесь не словеса красны, не ублажение свое, а подвиги ратны. Не любовию же безмерною ворога одолевают.
— Вражда токмо нову вражду плодит, — печально рассудил Степанка. Язвительный Огарий сбивал его с панталыку.
— Не, любовь — не смирение одно.
— Око всевидяще за всем надзират. Не допустит конечного зла.
— Ну, порося, обратися в карася, — созоровал богохульно Огарий.
Но чаще у них были беседования мирные. И Степанка уже не терялся от подковырок Огария, вовсе незлобивым был пересмешник. А как-то раз до того раззадорился, что, решив выказать свою удаль перед Настеной, пустился в пляс, глуховато подпевая себе:
Я копытом весь дол рассеку,
Я хлыстом весь двор подмету…
— Вовсе ина стать! — смеялся от души Огарий. — А то уж яз подумывать стал, не в послушники ли ты навострился монастырски.
— Хотите, братики, я вам спою, — внезапно насмелилась молчаливая Настена. — Ужо потерпите.
— Спой, спой, Настенька, — запросили Огарий со Степанкой, боясь, что она раздумает. Ведь не то что петь, но и встревать в их разговор смущалась. Настена, благодарно глянув на обоих, тихо запела свою, девичью:
Полоса ли моя, да полосынька,
Полоса ли моя, да непаханая,
Не пахана, не боронена.
Зарастай, моя полосынька,
Частым ельничком да березничком,
Еще горьким да осинничком.
Уж я по лесу хожу-брожу,
Во сыром бору я грибы беру,
Никто в лесе не аукнется…
Припаду-то я ко сырой земле,
Припаду-то я да послушаю:
Чу, заносит голос макушки:
«Ты ау, ау, мое дитятко!
Не в лесу ли ты заблудилася,
Не в траве ли ты да запуталася,
Не в росе ли ты замочилася?»
Мягкий грудной голос Настены чуточку дрожал, будто впрямь изнутра колокольцы позванивали, манили. От него слегка знобило, как от чистой водицы из холодного чащобного ключа. Поднявшись и сев на лавку, Огарий зажмурился, как младенец, усыпляемый материнской лаской. Большая круглая голова его склонилась набок. Степанка слушал, приоткрыв рот. Глаза его были широко распахнуты, и он стоял недвижно, не смея шелохнуться и ненароком помешать.
Не только чудный настенин голос околдовал приятелей, но и сама песня. Ах, песня-диво! Из какой глуби ты возникла драгоценным самоцветом, чьим щедрым сердцем впервые выпелась, чтобы несказанным трепетным сиянием исповедного чувства озарить убогий приют, хранящий самое великое, ничем не заменимое богатство — богатство душевное?
«Ты родимая моя матушка!
Заблудилась я в лихой стороне,
Я запуталась в лихих людях,
Замочилась я в горючих слезах».
«Ты родимое мое дитятко,
Ты носи платье да не складывай,
Ты терпи горе да не сказывай…»
Тихо растворилась дверь. В ней показалась голова Фотинки. Склонившись под притолокой, он тоже замер. Настена допела песню и, словно чутье ей подсказало, резко обернулась к двери.
— Ой! — вспыхнула она маковым цветом.
Фотинка шагнул в избу, и все увидели, как низка и тесна она для него. Дюжий молодец, казалось, заполнил всю ее собой.
— Дак и я осиротел, Настенушка, — горестно промолвил он и с внезапной отчаянностью, словно кидаясь в бездну, спросил: — Пойдешь, чать, за меня?
— Пойду, любый, — еле выговорила она и закрыла лицо руками, чтобы спрятать брызнувшие слезы.
Огария бесенок в бок толкнул. Он озорно подмигнул сникшему Степанке.
— И любовь, вишь, кому добра, а кому зла.
5У кого казна — у того и кормило. Казна была у Кузьмы. И уже не у дьячих дверей толпился служилый люд, а поглядывал на Земскую избу. Минину благоволил стольник Львов, подпирали его имущие торговцы, за него безоговорочно встали посады, потянулось к нему и захудалое поместное дворянство, которое крайне нуждалось в деньгах. Даже старый Алябьев, напрочь скинувший с себя бранные доспехи и помышляющий только о покое, зная Кузьму по муромскому походу, отзывался о его почине с изрядной похвалой. Приехав из-под Москвы, сразу принял сторону посадского старосты ретивый Ждан Болтин. Ему по душе пришлась твердая решимость Минина не смыкаться с Заруцким, а противопоставить ему новое ополчение, и он с готовностью принялся сбивать дворянские силы.
Вот тогда-то и всполошился всерьез честолюбивый Биркин, Все кругом учинялось помимо его. И стряпчему было невмоготу уступить первенство: дело, которое он замышлял, должно вершиться только им и никем другим. Преодолевая неприязнь к мужицкому старосте, Биркин сам явился в Земскую избу.
Уже давно свечерело, башни и прясла кремля были окутаны густыми сумерками, темь слила воедино тесные торговые ряды, а Кузьма с Болтиным все еще сидели за столом при свече, толкуя о своих заботах: они ожидали посланцев от смолян, которые могли прибыть с часу на час.
Войдя к ним, стряпчий невольно покривился: коробила дружеская близость столь разных по достоинству людей. Однако его улыбка из презрительной Мигом обратилась в приветливую, и он протянул через стол замусоленный потрепанный свиток.