Юрий Давыдов - Соломенная Сторожка (Две связки писем)
Он успел подготовить публикацию писем Маркса и Энгельса, прежде чем пристав отобрал у него паспорт и пригрозил тюрьмой за самовольную отлучку из Вильны.
Мозглым днем Герман Александрович отправился на Варшавский вокзал и уехал. Неделя, другая, и он опять совершит партизанский набег.
* * *Он уехал, а я… Я ж говорил: таинственный Икс. Конечно, можно было бы подстеречь незнакомца близ Цепного моста – заявиться к десяти на Фонтанку и внимательно приглядеться к чиновникам департамента полиции. Я, право, уверен, что узнал бы его, этого блеклого как моль архивариуса. Но имя… Имя – вот что мне было нужно. Есть тяга избавлять от забвения «малых сих», к истории не пришпиленных. Тяга, стало быть, плебейская.
Казалось, ничто не должно было связывать невзрачного департаментского человечка с Пушкинским Домом. Но причины основательные, хотя и косвенные, о которых распространяться не стану, питали мою надежду «засечь» таинственного Икса именно в отделе рукописей Пушкинского Дома. И я упорствовал.
А между тем г-н Икс продолжал встречаться с ведущим сотрудником журнала «Былое», вам известным Владимиром Львовичем Бурцевым.
Нет, архивариус не показывался в редакции на Спасской. Поздними вечерами скользил близ Баскова переулка, где жил тоже известный вам присяжный поверенный Барт со своей женой Екатериной Ивановной: г-н Икс доставлял Бурцеву подлинные документы тайной полиции.
Нетрудно догадаться, что ему сулила сия доставка, – даже и такой адвокат, как Барт, оказался бы не в силах избавить от каторги. Труднее угадать, что подвигло на сию доставку? Да, человечек-то был, как тогда говорили, двадцатого числа, то есть мизерного жалованья. Однако Бурцев не сумел бы оплатить такой риск. Затрудняюсь отыскать психологическую отмычку. В мемуарах Бурцева ни полсловечка. Может, и нашлось бы что-то в бумагах неизданных, да я не знаю, куда они делись: вечный холостяк умер в опустевшем, трагическом Париже, под грохот и лязг гитлеровских танков.
А сейчас, позабыв о стакане горячего чая, пятная пеплом мятую сорочку, небрежно поправляя пенсне, он быстро, цепко, ястребом просматривает департаментскую документацию. И отмечает закладками то, что не мешкая возьмутся переписывать, снимая копии, Бруно Германович со своей женой Катериной Ивановной. Не мешкая! Бурцев поклялся без промедления возвращать «секретные» и «совершенно секретные»: безопасность архивариуса не терпела пустот в шкапах за железной дверью – там, на Фонтанке, 16.
Они оставались вдвоем, Бруно и Катя. Работали молча, ни минуты роздыха. Склонялись над «секретными», «совершенно секретными», «доверительными», «совершенно доверительными». За полночь стыли ноги, пробирала дрожь. Можно предполагать «мерзость запустения» в недрах тайной политической полиции, но когда не предполагаешь, а знаешь, то будто б ничего, кроме тягостного озноба, не остается ни в тебе, ни вокруг тебя. Но надо превозмочь отвращение и все успеть к сроку. Не только потому, что Львович, как отец зовет Бурцева, задумал нечто небывалое и чрезвычайно рискованное, а и потому, что отец, глядя шире и дальше Львовича, усматривает в кровавом маклерстве знамение времени, знамение и язву, с которыми смириться не может и не хочет.
Бруно и Катя склоняются над «секретными» и «совершенно секретными», ни минуты роздыха. На рассвете они вернут Бурцеву эти бумаги, а Львович вернет их только ему известному господину Икс.
* * *Но вот уж поздний рассвет, свояченица Леночка собирается на работу, ей на Литейный, в больницу, к рентгеновским аппаратам. Слышу звуки будничного утра, умываюсь, мягкая вода чуть отдает болотом, завтракаю. Но, видит небо, мне не хочется идти в Пушкинский Дом. И вчера, и позавчера, и третьего дня рысил, рысил, а нынче…
Я уныло тащусь к метро «Звездная». Неспешный снегопад пахнет полями и перелесками, отсюда недальними. Я вспоминаю лукавого варшавянина-историка: «Не все же, пан Юрий, за книгами сидеть, надо и в шинке посидеть». Справедливо! Да ведь заперто, до одиннадцати заперто. А снегопад пахнет перелесками, я опять думаю об ускользающем Иксе, потом думаю о безднах, отверзающихся в зашторенном кабинете присяжного поверенного Барта, и эти бездны, и этот слабый запах перелесков наводят на мысль о северном береге Финского залива, где зимой и безлюдно, и тихо, и далеко слышно. Там заколоченные дачи, блеклые дюны и лобастые валуны; сосняк там и ельник, есть и дубравы, уютен посвист электрички, а Кронштадт чудится летающим блюдцем, низко зависшим над тусклым льдом… И это там, на северном берегу Финского залива, были завязки и развязки, было то, что давешней ночью отзывалось ознобом у переписчиков «секретных» и «совершенно секретных».
Какие зимы стояли в Петербурге, студенее нынешних! На чугунной рогатине пожарной каланчи увидишь кожаный шар – стало быть, мороз-воевода шагает, двадцать пять градусов, не меньше. (Я прикидываю: это ж по Реомюру считали, а если по Цельсию – тридцать.) Все бегут вприпрыжку, на шубах, на лицах вдруг промельк малинового – от уличных жаровен, от уличных костров. Огненные блики на снегу напоминают мне таежную делянку, но лишь на мгновение, потому что тут не перекур лесорубов, вооруженных бензопилами, нет, ваньки-извозчики в синих зипунах глухо прихлопывают рукавицами. Но чу – зловещий, с подвизгом скрежет! А никто и головы не повернул: всего-то навсего тормозит конка – цепь, натягиваясь, прижимает к колесам тяжелые колодки.
За мостом, на Выборгской, – черный, как браунинг, паровичок. Похожий и у нас, на Соломенной сторожке, некогда постукивал озабоченно, затихая в той стороне, где пруды и грот. А здешний ходит на окраину, в Лесное – хоть сейчас к Бруно Германовичу Барту…
Сам себя хватаю за руку: ты ж писал, что сын Германа Александровича жил в Басковом переулке. Да, верно. Это он после революции, вплоть до тридцать восьмого, жил в Лесном… Гм, в шинок ты не заглядывал, а во временах заблудился? Нет, не то. Находит стих, и внятно ощущаешь текучесть всех этих «тогда» и «потом». Дробинкой себя ощущаешь в огромной шаровидной погремушке; бессчетность дробинок, сталкиваясь, перемешивается. Есть общность твоя с теми, кто был, есть, будет. И с тем, что было, есть, будет. Ощущение, чувство… И вот на Финляндском вокзале я вижу в газетном киоске старомодного старичка киоскера. У него седая бородка с фасеткой, эдакой вертикальной пробритостью. Старичок киоскер не только продает газеты, а и меняет рубли на финские марки. Очень удобно, незачем тащиться в банк.
Великое Княжество Финляндское принадлежит российской короне, но у Великого Княжества Финляндского свое законодательство, свой сейм, своя территория. И свои, стало быть, границы. И свой, стало быть, пограничный досмотр, и, если вы везете, скажем, велосипед, какой-нибудь английский «бэнтам» или французский «анатин», извольте платить пошлину. Господа таможенники, у меня больная почка, привычный вывих плечевого сустава, наконец, радикулит, – похож ли я на человека, которому нужен велосипед?
Гукнул поезд, тронулся. Вскоре шатнулись бледные одинокие дымы дачных местностей, летом людных, – Озерки и Шувалове, Парголово и Левашове; а потом по холмам и низинам в окрестностях Куоккалы, а потом сквозь березняки и ельники Келломяги, что теперь Комарово… И вот уж Зеленогорск, по-старому Териоки, а в Териоках прекрасный станционный буфет, едва ли не лучший на линии Петербург – Выборг. Можно пропустить рюппю вийна, то бишь рюмку водки, и заморить червячка. Надо, однако, задержаться на перроне, – этим же поездом, хоть и в разных вагонах, приехали Бурцев и Лопухин.
* * *…Бурцев выглядел донельзя усталым. Оно и понятно: взбодрил журнал, посвященный освободительному движению, то есть выхватил из истории самое в ту пору горячее, но пошли прижимки, запреты, обыски в редакции, ночные и внезапные, с изъятием рукописей и гранок. Львович понимал, что «Былое» вот-вот прихлопнут, а его вот-вот «захлопнут». Надо было убираться подальше, а ему брезжила идея капитальная, ибо он свел знакомства совершенно неожиданные, и теперь гвоздь программы – господин в высокой каракулевой шапке, в тяжелом драповом пальто с черным каракулевым воротником, импозантный господин, который тоже вышел из вагона.
Об этом господине с темными, чуть раскосыми глазами я упоминал: прокурор Лопухин действовал очень расторопно на Украине и удостоился похвалы министра внутренних дел Плеве, а следом и предложения занять в его министерстве наиважнейший пост директора департамента полиции.
Призвания к сыску Лопухин не чувствовал. Он испытывал, однако, желание подвижничества во имя спасения родины от революции. Ярость мужицких мятежей была предвестьем катастрофы. И Лопухин принял должность шефа тайной полиции.
Очень скоро один из сослуживцев, подольщаясь, шепнул ему: министр распорядился перлюстрировать лично для себя частную переписку вашего превосходительства. Лопухин обиделся. Министр, бесстрастный и бледный, отвечал как бы лиловым, чернильным голосом, что перлюстрируют даже корреспонденцию великих князей, вероятно, и его, министра, переписку тоже, ничего зазорного, такова спе-ци-фи-ка. Лопухин смирился.