Роберто Пайро - Веселые похождения внука Хуана Морейры
Дальше время потекло немного однообразно, хотя и приятно; я неотлучно сопровождал татиту повсюду и, пользуясь полной свободой, то и дело ускользал, чтобы покурить или пошататься вокруг. Так пробежали дни до таинственного и смутно пугающего экзамена.
Я вошел в обширный сводчатый зал, несмотря на невысокие потолки выглядевший торжественно, вероятно, благодаря сходству с катакомбами, и смешался с толпой других мальчиков, более робких, чем я. В глубине комнаты можно было разглядеть экзаменационный стол, покрытый зеленым сукном, серебряный колокольчик, а на побеленной стене большое распятие черного дерева и грозный ящик с билетами. За столом сидели сияющий улыбкой дон Нестор, справа от него доктор Орланди с бородкой и усами чернее битума, слева – бледный и тощий, словно связка сухих лоз, человечек, оказавшийся, как я узнал потом, доктором Прилидиано Мендесом, преподавателем латыни, влюбленным в этот язык, который, хотя давно уже был мертв, оставался для него Паладионом знания и человеческой цивилизации: тот, кто не знал латыни, «был лишен даже здравого смысла», но кто знал ее, тот мог, по его мнению, оставаться полным невеждой во всем остальном и быть тем не менее светочем учености.
Я ничего не понял в головоломном экзамене, которому подвергали других мальчиков; и вопросы и ответы казались мне утомительным бормотанием бессмысленных фраз, как бы гулом незнакомого богослужения. Но странное беспокойство сжимало мне грудь, всегдашняя моя самоуверенность куда-то испарилась, и, когда настала моя очередь, я, несмотря на убеждение в полной своей неуязвимости, затрепетал, направляясь к стулу, который стоял посреди пустого пространства перед зеленым сукном и показался мне скамьей подсудимых, если не приговоренных к смерти…
О чем меня спросили прежде всего? Что я ответил? Восстановить это невозможно! Помню только, как дон Прилидиано, наклонившись к дону Нестору, прошептал, но не настолько тихо, чтобы мой обостренный страхом слух не уловил смысла:
– Да он же не знает ни слова!
– Э! Затем он и приехал, чтобы научиться. Его отец Гомес Эррера, – ответил дон Нестор.
– А! Тогда…
Доктор Орланди прервал их беседу, спросив меня:
– Какой самый большой континент мира?
Вспышка вдохновения осенила меня, и, вспомнив все, что я слышал о величии нашей родины, я заявил решительно и твердо:
– Республика Аргентина!
Все трое разразились хохотом, Орланди – ощетинив смоляные усики, дон Нестор – растянув от уха до уха свой толстогубый влажный рот, дон Прилидиано – издавая сухое деревянное хихиканье. Я растерялся, кровь бросилась мне в лицо. Дон Нестор пришел мне на помощь, произнеся между приступами смеха:
– Это не совсем точно… хотя всегда хорошо быть патриотом… Вас не учили географии в школе Лос-Сунчоса?… Ну, уж ладно!..
Я было поднялся с места, считая, что моей моральной смертью пытка закончена; но латинист остановил меня и задал последний добивший меня вопрос:
– Какова функция глагола?
Привстав, держась рукой за спинку стула, я вытаращил на него испуганные глаза и пробормотал:
– Я… я ее никогда не видел!
Яростный вопль дона Прилидиано был заглушён гомерическим хохотом остальных экзаменаторов, и между взрывами смеха я услыхал, как дон Нестор повторяет:
– Хорошо, садись! Хорошо, садись!
Совершенно уничтоженный, я снова уселся на стул, уверенный, что эта пытка кончится только с моей смертью, на этот раз физической. Однако ректору удалось сдержаться, и, добродушно посмеиваясь, он сказал более ясно:
– Нет-нет. Иди на место. Иди на место.
В ушах у меня звенело. Все же, когда я проходил мимо скамей, мне послышалось: «Ну и осел!» Я готов был бежать без оглядки до самого Лос-Сунчоса, но силы изменили мне. Почти потеряв сознание, я упал на свое место. Как смеялись надо мной преподаватели и ученики! Надо мной, над кем никто не смел смеяться в моем поселке, надо мной, Маурисио Гомесом Эррерой!..
IX
Итак, по логике вещей – хотя, пожалуй, сейчас это не кажется логичным, – я поступил в первый класс Национального коллежа, и с этой оказанной мне милости начался первый и, пожалуй, по сей день единственный крестный путь в моей жизни.
Как только стало известно, что я «прошел», татита вернулся в Лос-Сунчос, оставив меня во власти четы Сапата, чьи попечения были, увы, совсем не похожи на обращение моих родителей, а неизменная холодная суровость являлась полной противоположностью любовному или угодливому снисхождению, к которому привык я с детства. Вначале я попытался бунтовать против жестокой тирании, особенно против действий мисии Гертрудис; но все мои усилия разбивались о непреклонность ее характера, которую она не часто старалась прикрывать напускной слащавостью.
– Это для твоего же блага! – говорила она, запрещая мне самые невинные развлечения. – Что сказал бы твой отец, если бы мы позволили тебе делать все, что ты хочешь, и тратить время, как вздумается?
– Татита, – возражал я запальчиво, – никогда не запирал меня, словно узника, и не преследовал так, как вы.
– Повторяю, это для твоего же блага! А кроме того, мы все делаем по наказу самого дона Фернандо. Припомни: когда дон Нестор предупредил его, что, если ты будешь мало заниматься, тебя оставят на второй год, твой отец велел мне: «Держите его в узде, мисия Гертрудис. Зажмите его в кулак!» Ни больше, ни меньше! И… хватит спорить!
Она удалялась, и я умолкал, дрожа от злости и бессилия. Куда девалась моя несгибаемая воля? Ах, лишенный родной почвы, в изгнании, в чужом и враждебном мире, без надежной поддержки со стороны мамиты, слуг и всех, кто угождал мне, стремясь угодить татите, я чувствовал себя угнетенным, неспособным на решительные действия и бунт, особенно после того, как первые попытки мятежа лишь усугубили суровость моих тюремщиков. А супруги Сапата были настоящими тюремщиками: они следили за мной днем и ночью, не разрешали выходить одному; подзуживаемый женой дон Клаудио каждый день провожал меня в коллеж, лишая столь сладостной для новичка вольной прогулки. По воскресеньям и праздникам я обязан был ходить с ними к мессе, на проповедь, на поучения, а в промежутках меня еще заставляли, как дурачка, гулять в их обществе по улицам, а то и делать визиты, которые наводили на меня смертельную тоску и окончательно убивали последние остатки жизнерадостности. Бдительность доньи Гертрудис не ослабевала ни на минуту. Она поместила меня в смежной комнате, чтобы никогда не терять из вида и всегда держать под рукой; мои отношения со служанками она ограничила самыми необходимыми услугами с их стороны, запрещая мне болтать или играть с ними; каждый вечер она обыскивала мою комнату и мои карманы, чтобы отнять сигары или тайком добытую интересную книжку; среди ночи она вставала и обходила дозором дом, проверяя, спит ли прислуга, все ли в порядке, одержимая манией охраны нравственности, которая, если верить злым языкам, не была для нее культом в годы девичества и даже на пороге старости. «Она из тех, кто поворачивает святых лицом к стенке, – рассказывали мне несколькими годами позже ее ровесники, – дон Нестор Ороско был не первым и не последним ее другом», – и добавляли имена и подробности, сейчас уже не имеющие значения, посмеиваясь над доном Клаудио или порицая его снисходительность, по их словам, не бескорыстную. В мое время мисия Гертрудис, вступив уже в холодную пору, лишенную цветов и солнца, вероятно, старалась искупить былые грехи монастырской суровостью нравов. Бог должен бы простить ее скорее за то, что она дарила радость своим ближним, чем в благодарность за бесконечные молитвы, которые заставляла она нас читать ежевечерне, преклонив колени на неровном кирпичном полу в темной столовой.
Все-таки моя изобретательность иногда помогала мне ускользнуть от слежки и спокойно покурить или почитать романы, которые я всовывал в переплет учебника. Эта система постоянного подавления приносила свои плоды, которые поверхностному взгляду мисии Гертрудис и дона Клаудио могли казаться благими и надежными, но в действительности таковыми не были: порывистый, веселый, искренний Маурисио времен Лос-Сунчоса превратился в скрытного, печального, испорченного мальчишку, нелюдимого и озлобленного, как преследуемый пес. Тайком я несколько раз писал матери, жалуясь на ужасное тиранство и умоляя помочь мне; убитая горем, она отвечала, что не может противиться воле отца, который решил «сделать меня мужчиной», и посылала мне сласти и немного денег, очень немного, потому что татита запретил ей это по совету и требованию моих хозяев. Иногда она добавляла несколько строк о Тересе Ривас, которая всегда с интересом расспрашивала ее обо мне… Эти письма, отнюдь не утешая меня, только усугубляли мою подавленность и уныние и лишали последней надежды.
Окончательно добило меня мое положение в коллеже. Соученики относились ко мне с величайшей антипатией, и, надо сказать, виной был я сам, а не поступление в коллеж по знакомству или смехотворная глупость моего экзамена, хотя, бывало, они, потешаясь, вспоминали знаменитое: «Я ее никогда не видел». Дело в том, что, прибегнув по неопытности к неудачной политике, вызвавшей обратные результаты, я решил внушить товарищам ту же почтительность и уважение, какими пользовался в Лос-Сунчосе, где «был наставником». Эти притязания, а может, некоторая зависть к моей статной фигуре и недовольство снисходительностью иных преподавателей, разожгли неприязнь мальчишек, и «деревенщина-наставник», как они прозвали меня, стал жертвой своих товарищей, которым к тому же никогда не мерещилась за его спиной всемогущая грозная тень папаши. Неприязнь их выражалась в нападениях всем скопом, подбрасывании на одеяле, дикарских плясках вокруг меня, не без толчков, пинков и плевков, и в прочих школьных забавах, на которые я из рыцарской щепетильности никогда не жаловался старшим; со временем эта ненависть слегка смягчилась, особенно после нескольких битв с самыми отчаянными драчунами, из которых я, к счастью, почти всегда выходил победителем. Но глупая вражда все же не угасала, потому что, приободрившись после моих побед, я повел себя слишком заносчиво, а вынужденное уединение во все часы, кроме школьных занятий и переменок в мрачных галереях и большом патио коллежа, не позволяло мне завести дружбу с кем бы то ни было, даже с Педро Васкесом, уже учеником второго класса. Как мог я иметь близкого товарища, если дон Клаудио отгонял от меня всех моих соучеников, которые, может, и хотели бы подружиться со мной?