Геннадий Прашкевич - Иванов-48
Бабка Щукина умеет засахаривать веточки этой лиственницы всю войну так делала только сахару нет.
Хочу бороться за мир чтобы траура никогда не было пусть синички мирно сидят на проводах разглядывают линию электропередачи изучают направленное движение электронов.
А скотники Федор да Степан вчера опять драку затеяли из-за книжки партизанской про железный поток.
Только недолго дрались пришел скотник Ты и отобрал книжку.
15
— Зачем им «Железный поток»? — удивился Иванов.
Филиппыч занюхал водку надкушенным пирожком.
— Этому Ты всякие книжки нравятся… Точнее, не книжки, а их названия… Ходит в библиотеку со своей личной амбарной книгой, вносит в нее названия… Потому и «Железный поток» отобрал, чтобы вписать… Такое увлечение…
— Выходит, начитанный человек.
— Где это ты видал начитанного скотника?
— Так пишет же селькор, что скотник Ты Серафимовича отобрал.
— Отобрал на свою шею.
— Да почему? Героическая поэма!
— Да потому, что это одно из первых изданий.
— Ну и что? Если и так, «Железный поток» в школе изучают.
— Школа школой, — пояснил Филиппыч, с каким-то особенным интересом разглядывая Иванова. — Смотрю, тебе уже получше, да? А то пришел совсем бледный. В школе «Железный поток» изучают по вычищенному изданию. Был в свое время специальный циркуляр Главлита. «Ввиду того, что комкор Е. Ковтюх, являющийся героем произведения А. Серафимовича „Железный поток“ под именем Кожуха, разоблачен как враг народа, настоящим Главлит предлагает: изъять из библиотек и книготорговой сети все первые издания книги».
Филиппыч удовлетворенно хмыкнул:
— Дошло? Ты еще молодой. Думаешь, выиграли войну, так теперь обо всем болтать дозволено? Вот уж нет. Про знаменитого машиниста ты правильно пишешь, сам учишься и другим помогаешь. А вот писательница Вера Инбер в Ленинграде сочинила рассказ «Клопомор» и включила в свою книгу. Ничего особенного в этом рассказе не было, только в одной из комнат висела на стене вырезанная из журнала картинка: «Эйфелева башня и товарищ Л. Б. Каменев». Дошло? Вот и отправилась книга в спецхран. Ты, Иванов, в своих рассказах с именами известными не играй. Некоторых тянет, а ты не играй. Ну, цветочки, открытки, куда ни шло, известных имен не трогай. Мы ведь не знаем, кто из тех, кто сегодня красуется на портретах, уже, может, тайно встал на путь вредительства, а?
От этих неожиданных слов по спине Иванова пробежал холодок.
— Вот, помню я, был такой поэт Клычков, — закурил новую папиросу Филиппыч. — Не злой, но настырный. Я его по Ленинграду знал. Писал троцкистские и кулацкие стишки. Ну, сам-то, конечно, не знал, что пишет стишки именно такого направления, но ему указали. А книгу изъяли из магазинов и библиотек. Тогда Клычков самолично явился к начальнику Главлита Лебедеву-Полянскому и с порога стал орать. «Вы только посмотрите, что пишут в газетах! — стал орать. — Разве я кулацкий писатель? Нет, вы мне прямо скажите, товарищ Полянский, вам я поверю, вы — человек ответственный». А Полянский ему: «Конечно, Клычков, ты писатель троцкистский и кулацкий. Советские газеты не врут. Как тебя еще называть?». А Клычков еще громче: «Мне что же, нельзя теперь жить в Советской России?». А Полянский: «Почему же нельзя?» — «Так меня везде лают троцкистом и кулаком!» А Полянский в ответ: «Ну и что? По делу лают. А жить — живи. У нас и кулаки пока живут». — «Но я же стихи пишу!» — «Троцкистские и кулацкие, — покачал головой Полянский. — Ты, Клычков смени род занятий».
— На скотный двор ему, что ли?
Филиппыч только покачал головой.
— Нет, там дело было серьезнее. «Вот Советская власть до чего доводит лирического писателя, — стал орать Клычков в том же кабинете. — Я, товарищ Полянский, прямо сейчас на ваших глазах вынужден застрелиться». А Полянский: «Ну, ты это, товарищ Клычков, зря. Но если тебе твоя совесть позволяет, то, пожалуйста, иди во двор и стреляйся, я держать не стану».
— Но это же еще до войны было.
— До войны, — согласился Филиппыч.
— Но сейчас мы не просто так. Сейчас мы народ-победитель.
— Ну и что? Значит, болтать можно? — по-пьяному строго спросил Филиппыч. Он явно знал больше, чем можно было подумать. — Мы победили внешнего врага, Иванов, а сейчас победить надо врага внутреннего. Вот еще был такой писатель — Козырев, ты его точно не читал. У него в одной книжке русский революционер-подпольщик, усыпленный каким-то дурацким факиром еще в тринадцатом году, просыпается в Ленинграде аж в тысяча девятьсот пятидесятом! Представляешь? А там, в этом пятидесятом, все устроено на загляденье. Там нашим писателям не жизнь, а малина. Там каждая новая рукопись поступает не куда-нибудь, не к редактору тупому и надутому, а прямо в особый идеологический отдел, и умные специалисты умело перерабатывают ее, достигая кристальной чистоты.
— Цензура, что ли?
— Ну что у тебя за воображение, Иванов? Какая цензура? Особый отдел. Понял? Художественного направления. Цензура призвана уничтожать то, что находит вредным, а особый отдел, да еще художественного направления, исправляет. Чувствуешь разницу? Уничтожать и направлять. Чувствуешь? То есть там, в будущем, в девятьсот пятидесятом, ничего не будет запрещено.
— Да ну вас, — сказал Иванов. — На дворе уже сорок восьмой. Анекдоты.
— Анекдоты? Ты так думаешь? — покачал головой Филиппыч. — А вот работал у нас еще и такой писатель — Кремлев-Свен. Написал обычный рассказ про вполне обычного человека. Этот вполне обычный человек по фамилии Смагин шел по берегу и спас, как он думал, обычного тонущего. А спасенный оказался лицом значительным, может, даже наркомом. Вот Смагин и мечтает в рассказе, как его, вполне обычного человека, вызовут в Кремль, и Рыков с Калининым будут жать ему крепкую руку.
— Анекдот, — совсем помрачнел Иванов.
— А другой писатель, имя неважно, — сжал зубы Филиппыч, — призывал с топором и огнем на книги набрасываться. Все книги считал чистым злом. В коммунистическом своем сознании мечтал вооружить хороших людей бензином, спичками, топорами, чтобы кинулись они по библиотекам — крушить деревянные шкапы, жечь пыльную бумагу. Миллионы вредных книг, кому они нужны, сам подумай. Никто же их не читает. Они пыль копят. А тот, кто читает, тот вообще дурак. Мог бы пользу приносить, а сам теряет время, роется во всяких ветхих томах. Лучше упрячем все ненужное в спецхран, тиражи сожжем, там, где тонна книг на полках стояла, останется две-три тетрадки стенографических записей, высвободим время для полезной работы, среднюю человеческую жизнь увеличим в два — три раза. Ну подумай сам, Иванов! Зачем трудовому человеку читать про половую жизнь каких-то давно выведенных в расход дворян? «Ах, графиня падает на диван», — мрачно процедил Филиппыч. — Какая такая кровать при нашем-то быте?
Филиппыч продолжал говорить, но Иванов не слушал.
От водки ему полегчало, только дергала нервная боль левое веко.
Вспомнил, тетя Фрида рассказала про мальчика, который учился в одном классе с ее племянницей. Звали мальчишку Адольф. Фамилия то ли Захаров, то ли Захарченко, хорошая коренная фамилия, а вот имя — Адик. На уроках садился на первой парте прямо перед учителем, но это не спасало Адика от пулек, нарезанных из медной проволоки. Пущенная с резинки, накрученной между большим и указательным пальцами, такая пулька легко пробивала узкое, нежно просвечивающее ухо Адика-Адольфа. Ходил он всегда с рваными ушами, как слон. Конечно, время от времени учителя отбирали у пацанов резинки, но нас двести миллионов, всех не перевешаешь. В самых вопиющих случаях появлялся в классе директор школы — немногословный, седой, прихрамывающий на обе ноги. Он никогда не искал виновных. По какому-то непонятному принципу заставлял двух — трех (необязательно провинившихся) учеников вытягивать перед собой руки и от всей души лупил линейкой по вытянутым ладоням. По глазам было видно, что понимает: это не метод. Понимает, что за эту боль, за эти унижения все равно наваляют Адольфу-Адику…
16
А дома у порога стояли унты.
Настоящие северные меховые унты.
Рядом растоптанные валенки инвалида, сбитая кирзуха дворничихи, высокие свиные ботинки Француженки, даже сапожки Полины, Нижней Тунгуски, она, конечно, пришла. И еще ботинки незнакомые — из свиной кожи. Точно, вон незнакомый парень с фотоаппаратом, с треногой. Позвали, наверное. Или из газеты прислали. И обувь сама, как люди, весело сгрудилась у порога, а из кухни несло голосами, папиросным дымом, густо, как зверь, порыкивал Полярник, восхищенно попискивала Полина.
Вот, подумал, какой сегодня необычный день.
Снег на улице, сапоги у порога, люди сгрудились в кухне, как обувь.