Анна Караваева - Собрание сочинений том 1. Золотой клюв. На горе Маковце. Повесть о пропавшей улице
Веринька вздохнула свободнее: разговор переходил на другое. Насильно улыбаясь, она подала сладкое.
Марья Николаевна тут нашла случай вступиться в разговор. Капризно надула губы и, бросив короткий и нежный взгляд на горного ревизора, сказала:
— Я же так умереть могу от скуки от сих страшных разговоров. Ежели тебе, Габриэль, мои чувства безразличны, так, чаятельно мне, наш друг Владимир Никитич внимание мне окажет.
Владимир Никитич в ответ на влюбленный взгляд голубых, тонко подведенных сурьмой, глаз грациозно сделал ручкой.
— В самом деле, Гаврила Семеныч, правило ваше драгоценное не забудьте — за сладостью думать и рассуждать только о приятном. Да и злоупотреблять терпением дамы более нахожу неудобным.
Марья Николаевна, млея сорокалетней, слишком полнокровной страстью и носком туфли нажимая на башмак горного ревизора, полузакрыла голубые, уже отцветающие глаза:
— А-ах, звуков мелодических душа просит, Владимир Никитич, порадуйте нас — вы ведь поэзии знаток отменный!
Гость встал, чуть пошатываясь и щуря посоловелые глаза, поднял стакан с вином:
Вот злато-кипрское вино.
За здравье выпьем светловласных,
Как сердцу сладостно оно
Нам с поцелуем уст прекрасных!
Ты тож, белянка, хороша,
Так поцелуй меня, душа!
Марья Николаевна стыдливо и лукаво опустила голову на грудь: она знала, что ее золотистые волосы еще очень хороши и Владимир Никитич предпочитает ее голову на своем плече видеть не в парике, а в «натуральном виде».
Гаврила же Семеныч сказал влюбленно:
— Анакреон российский! Я чаю, он во многом превосходит западных Пиндаров! А сколько в нем доброжелательности! Я имел случай приятный познакомиться с ним в дни молодости моей. Ах, сколь величав он, певец Фелицы!
Марья Николаевна нетерпеливо дернула плечом, пленительно открытым для горного ревизора:
— Ох, да будет тебе, Гаврила Семеныч! Мемуары разводить вздумал.
Гаврила Семеныч добродушно отмахнулся:
— Замолкаю покорно. Ежели жена цезаря желает, цезарь должен уступить.
Марья Николаевна, как девочка, хлопала в ладоши:
— Еще, еще! Обожаю стихи!
Владимир Никитич поднял на миг глаза к потолку и начал снова:
В графинах вина, пунш, блистая.
То льдом, то искрами манят.
С курильниц благовонья льются.
Плоды среди корзин смеются.
Не смеют слуги и дохнуть;
Тебя стола вкруг ожидая,
Хозяйка статная, младая
Готова руку протянуть.
Он скромно сел, обмахивая веером красное лицо.
Марья Николаевна, отодвигая хрустальную тарелочку с недоеденным мороженым, вскрикнула пылко:
— Ах, сколь прекрасно!
И наградила любовника обещающим взглядом.
Гаврила Семеныч, тайком расстегивая нижнюю пуговицу жилета, блаженно вздохнул:
— О, сколь он нам родной, Гаврила Романыч, наш несравненный пиита!
У двери жалась худенькая девичья фигура с остывающим страхом в синих глазах. Гаврила Семеныч, мельком глянув на бледность девичьего лица, бросил ей недовольно:
— Ну, а ты что? Господи, все дуется, как мышь на крупу.
Вспомнил сегодняшний случай со Степаном, хотел сказать что-то строже и резче, но подумал вдруг, что приглашен сегодня вечером на бостон к обербергмейстеру. У обербергмейстера в карточные вечера чудный пунш и великолепное заливное из нарымской осетрины. Гаврила Семеныч поэтому совсем повеселел и даже затянул дребезжащим баритонцем:
Wer den Rom trinckt,
Der ist immer glücklich[28].
Ремонтных дел мастер Репьев, круглотелый, низенький, точь-в-точь пивной бочонок, в светло-горохового цвета чистеньком меховом архалучке, возмущенно таращил спрятавшиеся в пухлых щеках рысьи глазки и грозно сжимал красный волосатый кулак:
— Ш-ш… вы! Ш-ш… говорю! Сво-ло-очь!.. Жало-биться буду… Чо башками трясете, дьяволы?.. Пойдете вот работать, и все тут… Марш! Ну-кась.
Толпа вдруг грозно застонала. Выбросились вверх десятки темных кулаков, с обветренной, истрескавшейся кожей, где в трещины и ссадины непромывно, черными змейками залегла грязь; закачались взлохмаченные, редко знающие гребень волосы, сивые, совсем седые… В морозном воздухе рвались голоса:
— Дьявол широкопасто-ой!
— Не пойдем на плотину!
— Не пойдем!
— Подавай деньги!
— Вер-р-на-а! Подавай плату!
— Язва-а! Паскуда жирная! Не пойдем робить!
Репьев затопал ногами в высоких сапогах на меху с барашковой оторочкой.
— Обалдели вы! Робить не пойдете… ха! Да я ведь подряд взял через два дня все изладить!.. Аль подвести меня охота?
Вылетел вперед, будто выплясывая, Сеньча Кукорев, перекосил усмешливо злой гримасой темнокожее лицо. Он давился смехом и длинным пальцем тыкал почти в самое репьевское пузо.
— У-ух ты! Батюшки мои-и! Ну, не смешило ли ты, копеешна душа-а? Подведете, бает… А кого же и подводить-то, окромя тебя, язви тя в пятку!
Грохнула толпа:
— О-хо-хо-хо-хо-о-о!
Сеньча вдруг выпрямился, сощурил колючие глаза, упер руки в бока и, выставив вперед худую ногу в обтрепанных обмотках и распавшемся лаптишке, вдруг с каменным лицом спросил:
— Эй, Репьев, ты будешь аль нет по-свойски баять? Пошто омманул нас, а?
— Я обманул? Да как смеешь врать?!
— Сам врешь, да подавишься! Ты знаешь, как работать-то в стужу, а? В воде-то по горло, знаешь? Ты обещал по целкачу дать.
— Когда этта обещал? Штой-то запамятовал! — уже стал усмехаться Репьев.
— Дьяво-ол!
— Н-не пойдем!
— Ляпай, Сеньча, ему по загривку!
Толпа кипела, готовая вспыхнуть.
А Сеньча все больше входил в азарт.
— Знаем тя, копеешна душа, хапун барнаульской! Зна-ем! Ты в прошлый год нарошно худы бревна поставил, штоб опять подряд тебе взять. Чо буркалы-то пялишь? Ты нароком этта зимой о ветхости плотины доложил начальству, штоб содрать побольше! А нас заманул, насулился, а теперь на попятной! Давай по целкачу! Не впервой нас обдуваешь! Давай!
— Не все ль едино, пропьете ведь! — упирался Репьев.
— А что тебе? И пропьем!.. Ага-а! Пропьем!.. Пропьем!
— У Катьки в шинке баранины нажремся, бока Катькины пощиплем… Хо-хо! Верно-о!
— Правиль-но, Сеньча, пропьем!
— У Катьки-и!
— Катька… она, подлая, сдобна-а!
Подталкивая друг друга, бергалы повеселели, на заветренных лицах загорелись глаза: Катькин шинок на горе как остров цветущий и желанный.
Сеньча подступал:
— Даешь деньгу, а?
Мастер затопал, напыжился:
— Нету! Работать сперва, а потом и целкачи.
— Вона как!
— Давай добром.
— За-ши-бем индо тебя, язва-а!
Вышел Марей Осипов. Огромный, корявый, большебородый. Поклонился, касаясь снега концами искривленных, темных, как древняя кора, пальцев. Сурово и важно сказал Репьеву:
— Противу народу, значит, не ходи. Спина-то у нас на один век. Отдай, чо посулил, не трепыхайся, значит. Отдай! Прошу за народ, за весь. Отдай — и чичас спроворим все.
Мастер осмелел от спокойного стариковского голоса, от притихшей толпы.
— Плевал я на вас, рвань заводская! Больно боюсь! Войду вот сей минут в контору и объявлю, как вы…
Он не успел кончить. Несколько кулаков сшибли его с места. Хотел подняться… и не смог. На груди сидел Сеньча и давил ножищами в обмызганных лаптях на новенькую овчинку архалучка.
— Даешь деньги, сволочь? А?
— Ф-фу! Окаян-ные! Тепер-ря… не дам…
Репьев ловко извернулся и хряснул Сеньчу в ухо.
Сеньча взвыл, ухватив его цепко за шиворот, дал тумака по загривку и бросил в гущу прерывисто дышащих человеческих тел.
— А-а-а! Вот он… с-собака-а!
— Шмякай его, робя-я!
— Р-раз!
Позади гремел и ревел завод, визжала лесопилка. На взгорье над плотиной, за горой свежих бревен не увидать скоро, не услыхать суматошного дыханья сдавленных криков.
— Кара-у-ул!
— А? Орать ишшо! На-ко-сь!
— Этта тебе за вчерашнюю ночь!
— За воду ледяную задарма! Накось!
Марей Осипов поднял руки:
— Ребята! Будя!.. Проучили и будя.
Но толпа уже не могла остановиться: перекатывали, подкидывали воющее тело…
Никто не заметил, как исчезли братья Шушины, как, увязая в сугробах, побежали задами к заводу.
Марей Осипов, наконец, освободил Репьева.
— Брось, робя! Жисть его сучья, а нам за его будет по загривку. Сади его, оттирай рыло.
Репьева посадили, прислонив спиной к бревнам, архалучок его был изорван в клочья.
Сеньча бросил на колени мастеру ком снега.
— Вытри рожу-то! Да молчи — кто и как!
Репьев ткнулся в снег окровавленным лицом.