С. Урусов - Записки губернатора
Так или иначе, но положение бессарабского губернатора в 1903 г. являлось исключительным, так как слова «кишиневский погром» не сходили со страниц газет, постоянно звучали за границей и повторялись везде, то в форме напоминания, то в форме предупреждения и опасений.
Однажды ко мне, в приемный час, явился англичанин, говоривший недурно по-французски, но, конечно, не произнесший ни одного русского слова. Он отрекомендовался приезжим в Одессу туристом и подал рекомендательное письмо одесского великобританского консула. Несмотря на недомолвки и осторожную речь гостя, скоро стало ясно, что он горит желанием всесторонне ознакомиться с положением евреев в Кишиневе и, в частности, с результатом предварительного следствия по делу о бывших беспорядках. Я направил англичанина к нашему прокурору, дал ему адреса некоторых кишиневских евреев и обещал предупредить полицмейстера о том, чтобы приезжему не чинили препятствий, если он захочет ходить по еврейским кварталам собирать сведения. Но особенный восторг вызвало в англичанине предложение ехать со мной немедленно в тюрьму, куда я в этот день собирался. Он, во-первых, удивился тому, что в тюрьме содержатся громилы (а их было там до 300 человек), затем он, очевидно, не допускал мысли о том, чтобы по апрельскому делу велось правильное следствие (в этом сомнении его на другой день разубедил прокурор суда), и, наконец, надежда видеть громил в тюрьме, говорить с ними, видеть русскую тюрьму — приводили его в восторг. Мы поехали в тюремный замок и стали обходить камеры. Я обратился к большой артели арестантов и сказал им, что они так прославились своим подвигом, что англичане прислали своего чиновника подивиться на них. Мой спутник стал задавать арестантам, через меня, ряд вопросов о поводах, вызвавших погром, о том, что побудило их избивать евреев, что им сделали евреи худого и т.п. Передаваемые мною ответы арестантов вызывали удивление англичанина, так как отвечающие, во-первых, обнаружили какую-то комическую незлобивость и веселость, перекидывались шутками и добродушно сознавались, что они согрешили немножко, но что в убийстве они, «сохрани Бог», не повинны; уверяли, что евреи — прекрасный народ, что живут они с ними в мире, что всякое бывает, иногда и православный хуже жида. Добавляли, однако, что жиды очень обиделись на погром и теперь донимают их лжесвидетельством, приписывая многим из них преступления, которых они не совершали. Я отошел к окну переговорить о чем-то с начальником тюрьмы и, кончив разговор с ним, изумился: мой спутник, подойдя вплотную к арестантам, оживленно их расспрашивал о чем-то по-русски, кивал головой и как будто захлебывался от жадного удовлетворения своего любопытства. Я отошел еще дальше, предоставив англичанину говорить с арестантами на свободе. Он догнал меня уже во второй камере.
Дня через два англичанин приехал прощаться; он был в восторге от арестантов, от прокурора, от меня, от евреев и вообще от всего, что видел. Говорил мне, что в Англии имеют о положении дел в Бессарабии превратное понятие; что он убедился в правильности отправления правосудия в России, в лояльности административных властей, в беспристрастии и высоком качестве прокуратуры, что порядок в городе оказывается образцовый, и что все сведения о разорении города и маразме, в которую впала торговля, ложны. Говорил он еще многое, чего я не запомнил.
Месяца через два я получил от одесского консула печатную брошюру: доклад о состоянии города Кишинева после погрома, представленный министром иностранных дел обеим палатам по приказанию его королевского величества. Доклад заключался удостоверением, что в Кишиневе все обстоит благополучно. Описанный случай представляет собой прекрасный пример необходимости для губернатора быть самостоятельным, избегая по возможности обращения к петербургскому начальству. Можно себе представить, в какую комедию обратилось бы исследование английского дипломата, если бы оно было регулировано петербургскими инструкциями. Одно можно с уверенностью утверждать: благоприятного доклада о положении дел, очень ценного для русского правительства, тогда бы, наверное, не последовало.
Америка одарила меня настоящим курьезом. Перед Рождеством 1903 г., по обыкновению, усилились слухи о предстоящих беспорядках. Как-то, во время праздников, ко мне пришел пожилой полный господин, назвавшихся сотрудником нью-йоркских газет, командированным на рождественский погром, и объяснил, что он живет в Кишиневе дней пять и начинает замечать, что его приезд, по-видимому, напрасен. Подтвердив, что беспорядков он не дождется, я заметил на его лице знаки как-будто разочарования. Он задумался и, наконец, спросил: уполномочиваю ли я его заявить в газете, что он уехал лишь после категорического утверждения моего о бесполезности его пребывания. Я дал просимое уполномочие, и корреспондент уехал.
Рождество, действительно, прошло спокойно, и только некоторая мнительность заставила меня держаться наготове первые три дня, с целью не опоздать в случае возникновения каких-нибудь беспорядков.
К тому же Рождество было холодное, всякого рода гулянья, танцы и скопление подгородных жителей в Кишиневе не были особенно часты. Но к следующей Пасхе, весной 1904 г., настроение значительно изменилось, и появились признаки, указывавшие на то, что бациллы страха — с одной стороны — и ненависти — с другой, еще живы в городе и способны к размножению.
Первыми ласточками весеннего возрождения полузабытых опасений и утихнувшей вражды явились для Кишинева два лица — Пронин и Крушеван, сыгравшие очень значительную роль в погромном движении 1903 и 1905 гг. Оба они несколько притихли после кишиневской резни 1903 г. Крушеван переехал в Петербургу где стал издавать какую-то патриотическую газету, оставив своего «Бессарабца» на руках доверенного лица, а Пронину пришлось, оставаясь в Кишиневе, не мало поволноваться, в ожидании возможности превратиться из свидетеля в обвиняемого при предварительном следствии и во время суда над погромщиками. Несколько раз Пронин был на волоске от скамьи подсудимых, что, конечно, обуздывало его деятельность и заставляло по временам приходить ко мне развивать идею мирной борьбы с еврейством. Но приблизительно с февраля 1904 года, после начала японской войны, оба патриота подняли головы. Крушеван получил для газеты новую тему — о помощи, оказываемой японцам евреями, а Пронин стал переводить эту тему на общепонятный народный язык. Опять начались донесения полиции о ночных заседаниях в задней комнате одного из рыночных трактиров; снова запестрели, на базарах и в чайных, известные листки, объяснявшие народу предательство и тяжкие грехи жидов. Засуетились и евреи, чувствуя опасность.
О Крушеване пусть говорит в своих воспоминаниях кто-нибудь другой. Я не хочу здесь высказываться о человеке, которого никогда не видел и о котором слышал столько разнообразных отзывов, что нравственная физиономия его не представляется мне ясной. К тому же мне передавали, что он питает по отношению ко мне непримиримую злобу, доходящую до того, что он мне приписывает совершенно невероятные поступки и старается объяснить мое «юдофильство» весьма некрасивыми побуждениями. Я позволю себе поэтому пройти мимо этой своеобразной молдаванской знаменитости. Могу сказать о нем, однако, что литературные произведения его и публицистические статьи, попавшиеся мне на глаза, обнаруживают некоторый талант и любовь их автора к своему родному краю.
Пронин был мне много понятнее, так как представлял собою знакомый тип великорусского подрядчика, мещанина-кулака, вышедшего в купцы, нажившегося от различного рода подрядов и, между прочим, от притеснения своих рабочих, с которыми он постоянно судился по поводу расчетов. Бойкий выходец из Орла, Пронин быстро нажился в Кишиневе на счет молдаванской темноты и бессарабской нерасчетливости. Он приобрел и земли, и дом, и капитал. Дальнейшему росту его богатства положили, однако, предел евреи, сбившие цены подрядов на городские работы до того предела, за которым великороссу негде как следует размахнуться. Пронин сократил свои дела и начал заниматься «общественною» деятельностью: он стал директором кишиневского тюремного комитета, взял на себя представительство каких-то персидских интересов в Кишиневе, надел фрак, персидский орден и даже принялся писать стихи — подражания Кольцову, которые злополучный «Бессарабец», неоплатный должник Крушевана, принужден был печатать под страхом пронинских исполнительных листов.
Для меня, впрочем, важна была другая сторона этой «многоугольной» фигуры. Мне пришлось поневоле заглядывать в те темные углы личности Пронина, в которых гнездились его инстинкты демагога низкой пробы. Пронин любил иногда разыгрывать роль покровителя и руководителя бедняков-рабочих и не останавливался даже перед необходимостью тратить деньги с целью иметь влияние в рабочей среде. Выступая в двойной роли — защитника православного люда от евреев, с одной стороны, и русского человека — щита самодержавия, с другой, — Пронин имел какие-то связи и с Петербургом и с местным охранным отделением. Встретив во мне человека, предубежденного против его прошлой деятельности, и тяготясь выказываемым мною пренебрежением к его заискиваниям, Пронин не раз пытался намекать мне на некоторую близость свою к министру внутренних дел, рассказывая о своих разговорах с Плеве, о том, как министр принимал его наедине и подолгу с ним разговаривал. Пронин рассказывал, между прочим, что, при окончании одной из таких бесед, он сказал министру: «Ваше высокопревосходительство, в России есть только два истинно-русских, преданных Царю и родине человека, — вы и я», — после чего министр будто бы улыбнулся и крепко пожал ему руку.