Стефан Цвейг - Мария Антуанетта
Её лицо остаётся неподвижным, её глаза смотрят вперёд, кажется, что она ничего не видит и ничего не слышит. Из–за рук, связанных сзади, тело её напряжено, прямо перед собой глядит она, и пестрота, шум, буйство улицы не воспринимаются ею, она вся – сосредоточенность, смерть медленно и неотвратимо овладевает ею. Плотно сжатые губы не дрожат, ужас близкого конца не лихорадит тело; вот сидит она, гордая, презирающая всех, кто вокруг неё, воплощение воли и самообладания, и даже Эбер в своём листке "Папаша Дюшен" на следующий день вынужден будет признать: "Впрочем, распутница до самой своей смерти осталась дерзкой и отважной".
***
На углу улицы Сент–Оноре, на том месте, где сейчас находится кафе "Режанс", процессию ждёт человек с листом бумаги и карандашом в руке. Это Луи Давид, едва ли не самый малодушный человек, едва ли не самый великий художник своего времени. При революции самый громкий среди крикунов, он служит могущественным, пока те у власти, тотчас же покидая их, едва они оказываются в опасности. Он рисует Марата на смертном одре, восьмого термидора патетически клянётся Робеспьеру вместе с ним "испить горькую чашу страданий до дна", но девятого, на роковом заседании, уже не испытывает этой героической жажды: вчерашний смельчак предпочитает отсидеться дома и таким образом благодаря своей трусости избегает гильотины. При революции озлобленный враг тирании, он первым перебежит к новому диктатору и, запечатлев на полотне коронацию Наполеона, обменяет свою ненависть к аристократии на титул барона. Образец вечного перебежчика к сильным мира сего, угодничающий перед преуспевающими, безжалостный к побеждённым, он изображает победителя – при коронации, потерпевшего поражение – на дороге к эшафоту. Он подстережёт и Дантона на такой же телеге, на которой сейчас везут Марию Антуанетту, и тот, зная его наизусть, бросит ему хлесткое и презрительное: "Лакейская душа!"
Но этот человек с жалким, трусливым сердцем и рабской душой обладает зорким глазом и верной рукой великого художника, несколькими беглыми штрихами на листке бумаги он схватит и сбережёт человечеству образ королевы на пути к эшафоту, создаст поразительный по своей эмоциональности набросок, с какой–то сверхъестественной силой вырванный из живой, пульсирующей жизни. На нём – постаревшая женщина, уже утратившая красоту, но сохранившая гордость. Губы высокомерно сжаты, как бы сдерживая вопль души, глаза безучастны и холодны; с руками, связанными за спиной, сидит она на телеге палача с независимым, вызывающим видом, словно на троне. Невыразимое презрение – в каждой линии окаменевшего лица, непоколебимая решимость – в истинно королевской осанке. Терпение, переплавленное в упорство, страдания, ставшие внутренней силой, – всё это придаёт измученной женщине новое и жуткое величие, – величие, с которым она поразительной манерой держать себя преодолевает бесчестье этой телеги позора.
***
Громадная площадь Революции, теперешняя площадь Согласия, черна от народа. Десятки тысяч людей на ногах с самого раннего утра, чтобы не пропустить редчайшее зрелище, увидеть, как королеву – в соответствии с циничными и жестокими словами Эбера – "отбреет национальная бритва". Толпа любопытных ждёт уже много часов. Болтают с хорошенькой соседкой, смеются, обмениваются новостями, покупают у разносчиков газеты или листки с карикатурами, перелистывают только что появившиеся брошюры "Les Adieux de la Reine a ses mignons et mignonnes"[218] или "Grandes fureurs de la ci–devant Reine"[219]. Загадывают, шепчутся, чья голова завтра или послезавтра упадёт здесь в корзину, пьют лимонад, жуют бутерброды, грызут сухари, щелкают орехи. Представление стоит того, чтобы подождать его.
Над этой сутолокой волнующейся чёрной массы любопытствующих, среди тысяч и тысяч живых людей, недвижно возвышаются два безжизненных силуэта. Тонкий силуэт гильотины, этого деревянного мостика, перекинутого из земного мира в мир потусторонний; на её перекладине в свете скупого октябрьского солнца блестит провожатый – остро отточенное лезвие. Легко и свободно рассекает оно серое небо, забытая игрушка зловещего божества, и птицы, не подозревающие о мрачном назначении этого жестокого сооружения, беззаботно летают вокруг него.
Но сурово и гордо рядом с этими вратами смерти на постаменте, ранее служившем для памятника Людовику XV, возвышается гигантская статуя Свободы. Невозмутимо сидит она, неприступная богиня с фригийским колпаком на голове, с мечом в руке; вот сидит она, каменная, в застывшей неподвижности, богиня Свободы, грезящая, погружённая в глубокую задумчивость. Невидящими глазами смотрит она поверх толпы, вечно волнующейся у её ног, смотрит на стоящую рядом с ней машину смерти, вглядываясь в далёкое, невидимое. Ничто человеческое не тревожит её, ни жизни, ни смерти не замечает она вокруг себя, непостижимая, вечно любимая каменная богиня с грезящими о чём–то глазами. Не слышит она криков тех, кто взывает к ней, не чувствует тяжести венков, которые кладут ей на каменные колени; кровь, пропитавшая землю у её ног, безразлична ей. Чужая среди людей, сидит она немая и смотрит вдаль, поглощённая извечной думой о своей никому не ведомой цели. Ничего не спрашивает она и ничего не знает о том, что вершится её именем.
Внезапно в толпе возникает движение, на площади сразу же становится тихо. И в этой тишине слышны дикие крики, несущиеся с улицы Сент–Оноре; появляется отряд кавалерии, из–за угла крайнего дома выезжает трагическая телега со связанной женщиной, некогда бывшей владычицей Франции; сзади неё с верёвкой в одной руке и шляпой в другой стоит Сансон, палач, исполненный гордости и смиренно–подобострастный одновременно. На громадной площади мёртвая тишина, слышно лишь тяжёлое цоканье копыт и скрип колёс. Десятки тысяч, только что непринуждённо болтавшие и смеявшиеся, потрясены чувством ужаса, охватившего их при виде бледной связанной женщины, не замечающей никого из них. Она знает: осталось одно последнее испытание! Только пять минут смерти, а потом – бессмертие.
Телега останавливается у эшафота. Спокойно, без посторонней помощи, "с лицом ещё более каменным, чем при выходе из тюрьмы", отклоняя любую помощь, поднимается королева по деревянным ступеням эшафота, поднимается так же легко и окрылённо в своих чёрных атласных туфлях на высоких каблуках по этим последним ступеням, как некогда по мраморной лестнице Версаля. Ещё один невидящий взгляд в небо, поверх отвратительной сутолоки, окружающей её. Различает ли она там, в осеннем тумане, Тюильри, в котором жила и невыносимо страдала? Вспоминает ли в эту последнюю: в эту самую последнюю минуту день, когда те же самые толпы на площадях, подобных этой, приветствовали её как престолонаследницу? Неизвестно. Никому не дано знать последних мыслей умирающего. Всё кончено. Палачи хватают её сзади, быстрый бросок на доску, голову под лезвие, молния падающего со свистом ножа, глухой удар – и Сансон, схватив за волосы кровоточащую голову, высоко поднимает её над площадью. И десятки тысяч людей, минуту назад затаивших в ужасе дыхание, сейчас в едином порыве, словно избавившись от страшных колдовских чар, разражаются ликующим воплем. "Да здравствует Республика!" – гремит, словно из глотки, освобождённой от неистового душителя. Затем люди поспешно расходятся. Parbleu![220] Действительно, уже четверть первого, пора обедать; скорее домой. Что торчать тут! Завтра, все эти недели и месяцы, почти каждый день на этой самой площади можно ещё и ещё раз увидеть подобное зрелище.
Полдень. Толпа расходится. В маленькой тачке палач увозит труп с окровавленной головой в ногах. Двое жандармов остались охранять эшафот. Никого не заботит кровь, медленно капающая на землю. Площадь опустела.
Лишь богиня Свободы, силой какого–то волшебства превращённая в белый камень, остаётся, неподвижная, на своём месте и смотрит, смотрит вдаль, поглощённая извечной мыслью о своей никому не ведомой цели. Ничего не видела она, ничего не слышала. Сурово смотрит она в бесконечную даль, поверх диких и безрассудных деяний людей. Ничего не знает она и ничего не хочет знать о том, что вершится её именем.
РЕКВИЕМ
Слишком много происходит в эти месяцы в Париже, чтобы долго думать о чьей–либо смерти. Чем быстрее бежит время, тем короче становится людская память. Несколько дней, несколько недель, и в Париже уже почти совсем забыли, что некая королева Мария Антуанетта была обезглавлена. На следующий день после казни Эбер в своём листке "Папаша Дюшен" поднимет вой: "Я видел, как голова этой бабы свалилась в корзину, и я хотел бы, проклятье, описать удовольствие, испытанное санкюлотами, которые наконец–то оказались свидетелями того, как эта тигрица проследовала через весь Париж в телеге живодера… Проклятая голова наконец–то была отделена от шеи потаскухи, и воздух сотрясся – чёрт побери – от криков: "Да здравствует Республика!" Но его едва ли кто слушает: в годы террора каждый дрожит за свою голову. Пока же непогребённый гроб стоит на кладбище, для одного человека могилу теперь не роют, это было бы слишком накладно. Ждут подвоза от старательной гильотины и, лишь собрав шесть десятков гробов, гроб Марии Антуанетты заливают негашеной известью и вместе с остальными бросают в общую могилу.