Константин Федин - Костер
— Колоритик-то пойман как! Не спутаешь с иным. Не просто — утро. Не лубок малиновый какой. Ты всмотрись. Влажность слышишь? И мягко. Воздух чувствуешь как мягок? А холодноват. Пробуждение. Самое первое. До солнышка. Предчувствие. Только предчувствие, что вот-вот к восходу… Ваня, часа три, что ли, было?.. Начало четвертого. Ага. Так оно и есть. Верно. Ночь только-только надломилась. Еще не уходит. А простор уже меж деревцами показался. Без всяких пурпуров показался. И ах как влажно… Аж знобит! Здорово, Ваня!
Пастухову слышно было, как под пиджаком Гривнина съеживается и расправляется на каждом слове беспокойная грудь. И он с деликатностью отвел от себя его руку. Тот понемногу смолкнул. Высвободившись, Пастухов не отошел от стены, но так же, как Гривнин, начал водить взглядом от одного этюда к другому. Все чаще внимание его задерживалось. Никто в эти минуты не вымолвил ни слова. Он оторвался от осмотра, проделал свое обычное медлительное омовение лица ладонью, подсел к Наде. Нацелился на Рагозина, особенно продолжительно помигал, вдруг произнес отрывисто:
— Очень хорошо.
Безмолвие показалось исполненным необыкновенного значения, и, дав время, Пастухов счел нужным повторить те же два слова еще отрывистее и много тише. Но молчание длилось. Он понял, что от него ждут что-то существеннее похвалы.
— Интересно. Интересно потому, что в каждом этюде кисть стремится к одной цели. И потому, что цель эта, по-моему, самое ядро живописной задачи: битва света с тенью. Не новая задача. Однако самая важная из старых и новых.
Он осмотрелся. Гривнин закусил верхнюю губу, сердито вперив розововекие глаза куда-то за окно. Сосредоточенность Нади была слегка испуганной. Павел улыбался чуть что не свысока. Один Рагозин хранил выжидательную серьезность, наверно, в предвидении критики: обычай подперчивать одобрение хулою, как видно, был ему знаком. Но Пастухов не думал хулить — на него нашло добродушие и хотелось поразмыслить.
— На большинстве ваших этюдов, — сказал он, — передний план чересчур настойчиво зовет к себе глаз. Тут, мне кажется, излишки света. Все слишком ясно прописано. Я хочу, прежде всего, смотреть и видеть главное из того, ради чего написан этюд или картина. А главное вовсе не спереди… Вы помните, конечно, знаменитую копию Рубенса с картона Леонардо «Битва при Ангиари»? Помните там фигуру воина, который уползает из-под коня? Кони с всадниками сбились в смертельной схватке. Скрестились сабли над головами, столкнулись щиты, ломаются копья. Лица всадников искажены ужасом гибели и злобою ненависти. Поверженные уже затоптаны копытами. Глаз ваш хочет распутать жуткий клубок вздыбленных коней с людьми — хочет и не может. Но и оторваться от этого центра события на картине он не может. Только разглядывая подробности, глаз доходит до того, что к нему ближе — до уползающего воина. Он весь в тени щита, которым прикрывается. Чтобы рассмотреть его перекошенное ужасом лицо, нужно всматриваться. Его фигура тоже, конечно, нужна замыслу художника. Но она не в центре замысла, не в центре события. Она лишь дополняет события, хотя воин ползет с картины прямо на вас. Он хочет выйти из игры, бежит прочь от схватки и, может быть, будет раздавлен копытами. Но дело не в его драме, не в нем самом. И художник лишает его вместе с передним планом силы света и отдает свет центру изображенной схватки…
Пастухову показалось — лучше не скажешь. Внимание к его речи было так глубоко, что все оцепенели. Но он тотчас подумал: не оттого ли оцепенели, что он говорит ни к селу ни к городу? И он добавил к речи полушутливую концовку-мораль:
— Ищешь славы — не бейся за передние места, а бейся за место в центре схватки. Так в живописи. А может, и в жизни.
Сказал и улыбнулся.
— Цвет забыл! — неожиданно крикнул Гривнин.
— То есть, как забыл? — опешил Пастухов.
— Неисчислимое множество красок в мире забыл! Что значит твое утверждение? Свет — ядро живописной задачи? Бумага с куском угля! Воззрение, прости меня, фотографическое.
— Не вали на меня бог весть что, — обиделся Пастухов до такой степени, что губы его будто даже вспухли.
— Сила света — не все в живописи. Светлота одна, да тон с оттенками разны. Взгляни на эту сотню оттенков, — несся Гривнин, поводя рукою по стенам. — А ну-ка, пусть это снимет фотограф да разложит, рядышком свои карточки. Чем они будут разниться друг от дружки? Потемней да посветлей, потускнев да поярче. А кровь — тю-тю! И сердце — стоп! — Он шагнул к Пастухову и заговорил вкрадчиво: — Павлова-физиолога портрет помнишь? Нестеровской кисти. Видел? Так вот. Тон найден! Тон! Измени колорит, хоть самую малость, — пропало все. Дьявольский колорит отыскан! Будто букетик незабудок в ручку миловидной девочке вложен. Под стать невинности совершенной. И кто же изображен? В богоугодном, небесном тоне незабудок — кто? Не инок какой блаженный замечтался о вечном спасении души, как раньше у Нестерова бывало, бывало! Нет! Ученый! Дерзкий экспериментатор, который раскрывает дорогу познанию тайны самой жизни! Мозга, мысли человеческой тайны, а может, и души!
— Постой, вития, — сказал Пастухов, поднимаясь с необычной для него поспешностью. — Что, по-твоему, в центре изображения? Да, да, на портрете ученого, — что в самом центре? Кулаки в центре! На стол с железной силой положенные… нет, не положенные! С железной силой вдавленные кулаки! Глаз прежде всего схватывает на портрете эти кулаки ученого. Вот неожиданность, вот открытие! А в нем весь смысл. Наука — это могущество, добываемое борьбой, утверждаемое в схватке, в драке с тьмою — кулаками!
— Правильно! — внезапно воскликнул Павел. Пастухов покосился на него.
— Оружейнику приятно слышать?
— Тем держимся, — с удовольствием сказал Павел, — тем и ученых держим.
— Спасибо за… поддержку. Я, Никанор, не отрицаю того, что ты говоришь. Да, голубой тон. Все собою обнимающий тон портрета. И этот тон насквозь пронизан светом, господствующим на полотне. И не портрет это вовсе. Больше! И даже больше, чем картина. Это концепция, вот это что. Она-то и разит светом. Там, за колоссальным окном, — целый мир, голубой мир. Очень реальный к тому же: там только что достроенные домики виднеются — это ведь Колтуши, городок ученых физиологов. Будущее в настоящем. Голубое, конечно, будущее, как всякая мечта. Но… кулаки! Голубая, незабудковая мечта, кусочек мечты, уже отвоеванный у тьмы в яростной драке. Павлов-то драчун был! — вдруг хмыкнул Пастухов и всею своей изящно облаченной фигурой и со своей плавностью повернулся к Рагозину: — А вы? На чьей вы стороне?
— На своей, — спокойно ответил Иван.
— Честь и слава! Но в чем она, сторона ваша?
— Самое главное — связать, — сказал и замолкнул Иван, словно решив, что спор исчерпан.
На него смотрели, как раньше на Пастухова, молчаливо ждали, подталкивали молчанием. Тогда он, перемогая неохоту говорить, начал на свой лад осекать слово за словом:
— Вы только про одну какую часть. Если больше одну или другую видно — чепуха! Надо, чтобы целое. Это есть труд. А то колорит хорош — композиция ни к черту. Либо мрак вокруг, а предмет, словно ножницами вырезан. Пишут маслом, но чтобы мазок — мазком не пахнет. Тушуют, а не пишут.
— Насчет кулаков-то не забудь, — подсказал Павел.
— Не знаешь меня? Я за свое боюсь. (Он показал на стену.) Никанор Никанорыч почему спросил, в котором часу писал я тот вон этюдишко? Я на этюды хожу как на рыбалку — с ночевкой. Забрезжит — не зевай. Свет — хозяин не только краскам. Он и в композиции хозяин. Выберешь другой раз хорошую точку. А тени сместились — и все рухнуло. Наблюдаешь в шесть утра — чудо! Четверть седьмого — куда ни шло. А в семь уже скука. Время построило, время и поломало. А живопись… Ну, живопись… — повторил Иван, задумываясь.
— Синтез, — сказал Пастухов.
— Рыбалка, — сказал Павел.
Гривнин сделал два стремительных шага (он и в тесноте двигался так, что казалось — бежит), схватил Ивана за руку, стал жать, дергать. Все заулыбались этому порыву, и с улыбкой поощренья Пастухов, опять усаживаясь, обратился к Наде:
— У нас есть молчальники. Вот вы.
Все посмотрели на нее. Она сидела на самом краю узенькой кушетки и следила за тем, чтобы как-нибудь не коснуться свободно восседавшего посередине Пастухова. Едва он повернул к ней голову, как она отодвинулась еще больше, чуть не забившись в угол.
— Почему… Почему я? — спрашивала она неслышно.
— Да, да, вы! — сказал Иван.
— Я не разбираюсь так… чтобы…
Пастухов вдруг перешел на ласковый язык детского сада:
— Нравятся вам эти картинки? Надя помолчала.
— Я думаю — да.
Опять все улыбнулись. Тогда она выдвинулась вперед. Осмелевшим голосом, глядя прямо в глаза Ивана, спросила:
— А у вас есть что-нибудь совсем законченное?
— Совсем? Нет, — ответил он и нахмурился.