Генрик Сенкевич - Повести и рассказы
Странное дело. Один только Войтек не особенно доволен нашим героем.
Вечером, когда они оба сидят у костра и рот Бартека так же плотно набит колбасой, как сама колбаса горохом, Войтек говорит с укором:
— И глуп же ты, Бартек. Ох, как глуп!..
— А что? — прожевывая колбасу, мычит Бартек.
— Что ж ты, голова, наболтал генералу про французов, что они немцы?
— Да ведь ты сам говорил...
— Должен ведь ты понимать, что генерал и офицеры тоже немцы.
— Ну так что ж?
Войтек пришел в замешательство.
— А то, что раз они немцы, то не нужно им этого говорить, все-таки это нехорошо...
— Да ведь я про французов сказал, а не про них.
— Эх, да ведь когда...
Войтек вдруг оборвал свою речь. По-видимому, он хотел сказать что-то совсем другое: хотел объяснить Бартеку, что нельзя плохо отзываться о немцах при немцах, но у него запутался язык.
V
Немного времени спустя королевская прусская почта привезла в Гнетово следующее письмо:
«Да славится имя господа нашего Христа и его пречистой матери! Дражайшая Магда! Что у тебя слышно? Тебе-то хорошо в хате под периной, а я тут вовсю воюю. Стояли мы у большой крепости Мец, и была тут битва, и тут я так этих французов разделал, что вся инфантерия и артиллерия удивлялись. И сам генерал удивлялся и сказал, что я выиграл эту баталию, и дал мне крест. А теперь меня все офицеры и унтер-офицеры очень уважают и мало бьют по морде. Потом мы маршировали дальше, и была другая баталия — забыл только, как это место называется,— и я опять их разделал и взял четвертое знамя, а одного, самого главного, кирасирского полковника, повалил и забрал в плен. А когда наши полки будут отсылать домой, так мне унтер-офицер советовал, чтоб я написал «рекламацию» и остался в солдатах, потому что па войне только спать негде, зато жрешь сколько влезет и вино в этой стороне везде есть, потому что народ богатый. А потом мы жгли одну деревню, так ни детям, ни бабам спуску не давали, и я тоже. А костел сгорел дотла — они тоже католики, и людей тоже сгорело немало. Теперь мы идем на самого ихнего царя, и война скоро кончится, а ты поглядывай за хатой и за Франеком, а в случае не доглядишь, я тебе бока наломаю, чтоб ты знала, что я за человек. Благослови тебя бог.
Бартоломей Словик».
Бартеку, очевидно, война пришлась по вкусу, и он теперь смотрел на нее как па подходящее для себя ремесло. Он стал самоуверен и шел теперь в бой, как прежде на какую-нибудь работу в Гнетове. На грудь его после каждого сражения сыпались медали и кресты, и хоть в унтер-офицеры его не произвели, однако все считали его первым солдатом в полку. Он был дисциплинирован и обладал слепой храбростью человека, который не сознает угрожающей ему опасности. Эта храбрость не вызывалась, как на первых порах, бешенством. Теперь ее источником были опыт и вера в себя. К тому же его могучее здоровье выдерживало любые трудности, походы и лишения. Люди вокруг него болели, тощали, ему одному все было нипочем; он только все более дичал и становился свирепым прусским солдатом. Теперь он не только бил французов, но и стал их ненавидеть. Изменились также и другие его понятия. Он превратился в солдата-патриота и слепо боготворил своих начальников. В следующем письме он писал Магде:
«Войтека разорвало пополам, по па то и война, понятно? А был он дурак, потому что говорил, что французы — те же немцы, а французы — это французы, а немцы — наши».
Магда в ответ на оба письма изругала его на чем свет стоит.
«Дражайший Бартек, пред алтарем со мной венчанный,— писала она. — Накажи тебя бог! Сам ты дурак, басурман, если вместе с колбасниками народ католический губишь. А того не понимаешь, что колбасники-то лютеранской веры, а ты, католик, им помогаешь. Понравилось тебе воевать, бродяга, потому что можно бездельничать да драться, пьянствовать и других обижать, постов не блюсти икостелы жечь. Чтоб тебя на том свете в аду хорошенько поджарили за то, что ты этим бахвалишься и не разбираешь ни старых, ни малых. Вспомни, баран ты этакий, что в святой вере нашей золотыми буквами написано про польский народ от сотворения мира и до Страшного суда: в тот: день господь всемогущий не будет милостив к таким скотам, как ты, а потому и опомнись, турка ты этакий, пока я тебе башку не проломила. Посылаю тебе пять талеров, хоть мне тух трудно и помочь некому, а хозяйство идет плохо. Обнимаю тебя, дражайший Бартек.
Магда».
Мораль, заключавшаяся в этом письме, произвела на Бартека весьма слабое впечатление. «Ничего баба в службе не смыслит,— думал он,— а туда же суется». И воевал по-старому. Отличался он чуть ли не в каждом сражении, так что в конце концов на него обратили внимание люди поважнее Штейнмеца. Когда же потрепанные познанские полки были отправлены в глубь Германии, он по совету унтер-офицера подал «рекламацию» и остался в строю. Таким образом он очутился под Парижем.
Письма его теперь были полны презрения к французам. «В каждой битве они улепетывают, как зайцы»,— писал он Магде. И писал правду. Но осада пришлась ему не по вкусу. Под Парижем приходилось по целым дням лежать в траншеях, слушать орудийную пальбу, частенько рыть окопы и мокнуть. А главное, было жаль прежнего полка. В том, куда его перевели в качестве добровольца, его окружали по большей части немцы. По-немецки он немного болтал и раньше, когда работал на фабрике, но, как говорится, с пятого на десятое. Теперь он стал делать быстрые успехи. Тем не менее в полку его звали em polnischer Ochs, и только кресты и страшные кулаки защищали его от обидных шуток. Но после нескольких сражений он приобрел уважение новых товарищей и мало-помалу начал сживаться с ними. В конце концов его стали считать своим, так как он прославил весь полк. Бартек счел бы себя оскорбленным, если б кто-нибудь назвал его немцем, но сам он себя звал, в отличие от французов, «ein Deutscher»[84]. Ему казалось, что это совсем разные понятия, к тому же он не хотел, чтобы его считали хуже других. Но вот произошел случай, который мог бы заставить Бартека сильно призадуматься, если бы это не было так трудно для его геройского ума. Однажды несколько команд из его полка было послано против вольных стрелков: устроили засаду — и стрелки в нее попались. На этот раз Бартек не увидел красных шапок, бросавшихся врассыпную при первых же выстрелах; отряд состоял из старых солдат, остатков какого-то иностранного легиона. Оказавшись окруженными со всех сторон, они отчаянно защищались и наконец ринулись на пруссаков, чтобы штыками расчистить себе путь через кольцо врагов. Дрались они с таким ожесточением, что часть их пробилась сквозь вражеские ряды. Остальные не сдавались живыми, зная, какая участь ожидает вольных стрелков. Отряд, в котором был Бартек, взял в плен только двоих. Вечером их поместили в сторожке лесника. Поутру их должны были расстрелять. Несколько солдат поставили у дверей, а Бартек должен был находиться внутри сторожки у разбитого окна, вместе со связанными пленниками.
Один из них был уже немолодой человек, с седеющими усами и безучастным выражением лица; другому на вид было лет двадцать с небольшим: светлые усики чуть пробивались на его нежном, почти девичьем лице.
— Вот и конец,— сказал младший,— пуля в лоб — и конец.
Бартек вздрогнул так, что даже ружье звякнуло у него в руке: юноша говорил по-польски.
— Мне-то все равно,— равнодушно сказал старший,— клянусь богом... все равно. Я уже столько натерпелся, что с меня довольно.
У Бартека под мундиром сердце билось все сильней.
— Пойми,— продолжал старший,— нам уже спасения нет. Если тебе страшно, думай о чем-нибудь другом либо ложись спать. Жизнь — подлая штука! А мне, как бог свят, все равно.
— Мне матери жаль! — глухо ответил младший.
И, очевидно, желая заглушить волнение или обмануть самого себя, он принялся насвистывать, но вдруг перестал и воскликнул с глубоким отчаянием:
— Черт бы меня побрал! Я даже не простился с нею!
— Ты, что же, убежал из дому?
— Да. Я думал: немцев побьют, познанцам легче будет.
— И я так думал. А теперь...
Старший махнул рукой и что-то тихо прибавил, но его последние слова заглушило завывание ветра. Ночь была холодная. Время от времени налетал порывами мелкий дождик. Кругом стоял лес, черный, как траурный креп. По углам сторожки свистел ветер и, словно пес, завывал в трубе. Лампу, чтоб не задуло, повесили высоко над окном, и мигающий огонек освещал почти всю сторожку, но Бартек, стоявший у самого окна, оставался в тени.
И может быть, лучше, что пленные не видели его лица. С мужиком творилось что-то странное. Сначала его охватило удивление, и он вытаращил глаза на пленников, стараясь понять, что они говорят. Значит, они пришли бить немцев, чтобы познанцам стало легче, он бил французов, чтобы познанцам стало легче. И этих вот обоих утром расстреляют! Что же это? Как же в этом разобраться? А что, если заговорить с ними? Если им сказать, что он их земляк, что ему их жалко? Вдруг что-то сдавило ему горло. Но что он им скажет? Спасет их, что ли? Тогда и его расстреляют! Беда! Что же это с ним делается? Жалость душит его так, что он не может устоять на месте.