Руфин Гордин - Шествие императрицы, или Ворота в Византию
Чутье Потемкина не подвело. Он понял, что надобно оставить на время турецкую головку в оной задумчивости. Дозреют сами по себе.
Чутье подсказывало ему и другое: ему надо быть в Петербурге. Там из-под его ног уходила почва. Там входил в силу Зубов. Его следовало выдрать. Во многих смыслах этого слова. Сопляк, паршивец, ничтожество, шаркун паркетный, он взял верх над старухой.
Князь написал Екатерине: «Еду».
В ответ получил утвердительное письмо:
«Касательно до твоего приезда сюда, я тебе скажу, что лично я всегда рада тебя видеть, как сам довольно ведаешь… Но дело иначе, в том, в сих смутных обстоятельствах, чтоб не проронить важные минуты, которыми воспользоваться ты можешь, быв там, скорее, нежели здесь, для восстановления мира с турками по нашему желанию, итак, почитаю за необходимо нужное, чтобы тамо ожидал вестей о импрессии, кою сделает в Цареграде взятие Измаила; ежели они таковы, и сам усмотришь, что твой приезд сюда дела не испортит, мирные договоры не отдалит, либо раннее открытие кампании тем не остановится, тогда дозволяю тебе приехать с нами беседовать; но буде турки окажутся тебе к миру склонны, как легко быть может, паче же когда увидят, что, стараясь всячески набрать ныне войска, оные никак не идут и идти не хотят, либо раннее открытие кампании приездом сюда остановишь, тогда нахожусь в необходимости усердно тебя просить предпочитать пользу дел и не отлучаться».
Сомнений более не оставалось: он в проигрыше. Писано под диктовку Зубова, яко опальному слуге, худо смыслящему в обстоятельствах и могущему впасть в ошибку.
Смириться? Стерпеть? Махнуть рукой? Но это значило бы бросить кормило государственного корабля на паркетного шаркуна, у коего нету за душой ничего, кроме молодости и смазливости, на пустопорожнего кобелька и в такую пору, когда буря рвет снасти, когда надобна твердая, уверенная рука опытнейшего кормчего. Что еще натворит потерявшая голову старуха в любовном чаду?
Метался, не находя себе места. Готов был разметать господарские апартаменты в Яссах, где обосновался после Бендер. Тесно ему было — тесно в стенах, тесно в душе. Казалось, рушится все, что напряжением воли, ума, чувств созидал годы и десятилетия.
Старуха?! Эта мысль пронзила его тысячью игл. Она была внезапной, как обвал. Старуха, жертвующая своим достоинством, своею высотой ради суетной надежды омолодить одряхлевшее тело, свои увядшие прелести.
Прежде, еще совсем недавно, он не мог, не осмеливался и помыслить о владычице своего сердца как о старухе — она оставалась в нем юной царицей тех давних лет; не женщиной, но царицей. Божией милостью владычицей, поднятой над всеми, Семирамидой, Минервой, самой Венус.
И вот — старуха! Все в нем закаменело от этой страшной мысли, прошедшей через все естество, пронизавшей не только плоть, но и душу, и осталось неутихающей болью. Отныне и, казалось, навсегда, навсегда…
Однако надобно ехать. Воззвать к благоразумию, вяло подумал он. Дело ведь идет о благе империи, России. Через такое нельзя перешагнуть…
Он стал сбираться. Оставил напутствие князю Репнину:
«Отъезжая на кратчайшее время в Санкт-Петербург, препоручаю здесь командование всех войск Вашему Сиятельству, а потому и предписываю, сколь возможно, остаться до времени без движений, ради упокоения войска, разве бы нужно было подкреплять которые части. Флот гребной исправить вскорости. Как крепости Измаил, Килия и Аккерман должны быть уничтожены, то взять на то меры, употребляя жителей оных на помянутую работу. Против неприятеля иметь всю должную предосторожность… Ежели бы турки вызвались на переговоры, предложили бы перемирие, не принимать иначе как разве утвердят прелиминарно объявленный от меня им ультимат, состоящий в том, чтобы утверждено было все постановленное в кайнарджинском трактате и потом бывшие постановления: границу новую на Днестр и возвращение Молдавии и Валахии на кондициях, выгодных для помянутых княжеств… Работами судов на Пруте и Днестре поспешить прикажите и почасту наблюдать. Я в полной надежде, что Ваше Сиятельство все устроите к лучшему. Меня же уведомляйте через курьеров каждую неделю».
Кортеж светлейшего несся со всею мыслимою скоростью. Князь был мрачен. Одна мысль билась неотвязно: старуха, старуха. Это было сродни болезни, душевной, но и телесной. Ибо с некоторых пор князь чувствовал внутри некую тягость, угнездившуюся в пояснице и уже не отпускавшую. Медикусов он не любил, в их зелья не верил, а потому перемогался молча, полагая, что могучая природа все превозможет.
И было все, как предвидел: трубы и литавры, огненные потехи и драгоценный венок, осыпанный брильянтами, золотые медали с изображением Крыма, Очакова и Бендер и профилем светлейшего и сто тысяч серебром, балы в Таврическом и Зимнем…
Суета сует и всяческая суета, поминал он из Екклезиаста, и томление духа. В сердце государыни был Зубов. Он решительно перевесил. Прошлое ушло, оно было невозвратимо. Старуха, старуха… тщилась из последних сил вернуть молодость.
Пустое!
Петербург ему опостылел. С той же яростью он гнал свой поезд назад, в Яссы. Репнин тем временем преуспел: с тридцатью тысячами разбил 80-тысячную турецкую армию при Мачине, а Ушаков разгромил турецкий флот при Калиакрии, о победах рапортовали Кутузов и Гудович.
Война подвигалась к концу. Князь Николай Васильевич Репнин взял на себя смелость, не уведомив о том светлейшего, подписать в Галаце перемирие. Весть о нем застигла светлейшего еще в Петербурге. Он взбеленился: это было дерзкое самовольство.
Он успел излить свой гнев перед государыней. Но она одобрила Репнина, объявив ему свое монаршее благоволение.
То была последняя капля. В Галаце ему доставили послание великого везира. В нем он как бы извинялся: перемирие-де — акт временный, дабы избежать напрасного кровопролития, надобно совместно стараться о мире.
Лашкарев докладывал из везирской ставки: «Сего утра я был у везира и у кегай-бея, говоря долгое время. Я теперь их нашел весьма умильными… Везир мне сказал, что он вашею дружбою и чистосердечием весьма доволен и сего дня назначит полномотных, и так сей час и назначил… пополудни в 4 часа на Гаки-эфенди и Ибрагим Исмета везир надел собольи шубы и поздравлены полномочными, кои в шубах мимоходом зашли и ко мне… Как скоро на полномочных одели шубы, то весь лагерь был в великой радости, а моим червонным беда: хотя я и был при церемонии, но со всем тем приходили меня навестить…»
Покатился! Мир покатился. Не там и не тогда, как мечталось, как виделось с высоты своей мысли, воспарившей прежде сроков. Но с его одобрения, его людьми. И в угоду ей — старухе.
Меньше всего, впрочем, князь думал об угождении ей. Великая немочь сковала его могучее тело. Он пытался всяко отогнать ее, сбросить эту непривычную тягость. Был призван Сарти со всею своей музыкой — почти четыре сотни певцов и оркестрантов.
Над узкими улочками Ясс, над позеленелыми черепичными крышами, над строем куполов и колоколен летели, достигая небесных сфер, мощные звуки оратории «Тебе Бога славим», сочиненной в ознаменование взятия Бендер и Килии. Вперемежку с гимном святого Амвросия звучали положенные на музыку громокипящие державинские строки:
Мужайся, твердый росс и верный.
Еще победой возблистать!
Ты не наемник, — сын усердный;
Твоя Екатерина мать,
Потемкин вождь, Бог — покровитель;
Твоя геройска грудь твой щит.
Честь мзда твоя, Вселенна — зритель.
Потомство плесками гремит.
Слабая беспомощная улыбка тронула губы светлейшего. Потомство? Оно надругается над его могилой. Имя ею изгладится из памяти, как только Господь приберет его к себе. Так пусть же хоть сейчас оно гремит и славится в устах певцов, в трезвоне ясских колоколен и пушечной пальбе, аккомпанирующей музыке.
Он сделал все, что было в силах человеческих. Нет, не успел… Теперь уж видно — не успел. И не успеет. Главное — там, впереди, недосягаемое… За морем, за океаном…
Слабость, непривычная, незнаемая, не отпускала. Музыка словно бы отпугивала ее, душа облегчалась, тревожные мысли уходили. Но потом все возвращалось. Все!
«Нет более сил. Никто не способен воротить их. Пресвятой Николай, Чудотворец еси, облегчи мои страдания!.. Нет, видно, не досягнули мои мольбы, — скорбно думал князь. — Кому повем печаль мою?»
Приподнялся в кресле, позвякал в колоколец.
— Я, ваша светлость, — не помедлил Попов.
— Садись-ка, пиши государыне, ее императорскому величеству. Пальцы перо не держат, должен был бы сам сие известить. Пиши: «Нет сил более переносить мои мучения: одно спасение остается — оставить сей город, и я велел везти себя к Николаеву…» Дай подпишу.
И вывел неверною рукой: «Григорий Потемкин». А рядом поставил дату: «4 октября 1791 года».