Стефан Цвейг - Мария Антуанетта
В восемь часов в большом зале собираются судья и присяжные. Эрман, земляк Робеспьера, – председатель Трибунала,Фукье–Тенвиль – прокурор. Присяжные представляют все классы общества: бывший маркиз, хирург, продавец лимонада, музыкант, печатник, бывший священник и столяр. Рядом с прокурором для наблюдения за ходом процесса садятся несколько членов Комитета общественной безопасности. Зал набит до отказа. Редкое зрелище – разве что раз в сто лет увидишь королеву на скамье подсудимых!
Мария Антуанетта спокойно входит и садится; ей не предложено, как в своё время её мужу, мягкое, удобное кресло; простое деревянное, ничем не покрытое сиденье с подлокотниками ждёт её; и судьи – не выборные представители Национального собрания, как при торжественном публичном процессе Людовика XVI, а обычные юристы, словно ремесленники, исполняющие свои мрачные обязанности. Напрасно присутствующие ищут в измождённом, но не растерянном лице королевы какие–либо зримые следы волнения или страха. Высоко подняв голову, решительная, ждёт она слушания дела. Спокойно смотрит на судей, на зал, внутренне собирается с мыслями.
Первым поднимается Фукье–Тенвиль и зачитывает обвинительный акт. Королева слушает невнимательно. Она уже знает все пункты обвинения: каждый из них был изучен ею совместно с адвокатом. Ни разу, даже при чтении самого тяжёлого из пунктов обвинения, она не поднимает головы, непрерывно с безразличием перебирая пальцами по подлокотнику сиденья, "как за клавесином".
Затем следуют выступления сорока одного свидетеля, тех, которые должны дать показания в соответствии с данной ими клятвой – "без ненависти и страха правду, всю правду и одну только правду". Так как процесс готовился в спешке – у него, у бедняги Фукье–Тенвиля, работы в эти дни было по горло, на очереди жирондисты, мадам Ролан и сотни других – обвинения рассматриваются без системы, беспорядочно, без временной или логической связи друг с другом. Свидетели говорят то о событиях 6 октября в Версале, то о событиях 10 августа в Париже, о преступлениях, совершённых во время революции или до неё.
Показания в своём большинстве несущественные, иные же из них просто смехотворны: служанка Мило, например, слышала, как в 1788 году герцог Койиньи кому–то сказал, что королева приказала переслать своему брату двести миллионов, или, ещё того глупее, будто Мария Антуанетта всегда носила при себе два пистолета, чтобы убить герцога Орлеанского. Правда, двое свидетелей под присягой показали, что видели денежные переводы королевы, однако оригиналы этих крайне важных для процесса документов суду представлены не были, так же как письмо, якобы собственноручно написанное Марие Антуанеттой и предназначенное командиру швейцарской гвардии: "Можно ли рассчитывать на Ваших гвардейцев, будут ли они в соответствующем случае стойко держаться?"
Ни одного листка бумаги с собственноручными записями Марии Антуанетты у суда нет, и даже опечатанный конверт с её вещами, конфискованными в Тампле, не содержит никаких улик. Локоны волос мужа и детей, миниатюрные портреты принцессы Ламбаль и подруги детства, ландграфини Гессен–Дармштадтской, в записной книжке королевы – фамилии её врача и прачки; ничего, абсолютно ничего, что могло бы подтвердить хоть какой–нибудь пункт обвинения. Поэтому прокурор всё время пытается вернуться к обвинениям общего характера, но королева, на этот раз подготовленная, отвечает ещё решительнее и осторожнее, чем на предварительном допросе. Завязывается, например, следующий диалог:
– Где вы брали деньги для расширения Малого Трианона, для его меблировки, для устройства в нём пышных празднеств?
– Для этих расходов был выделен определённый фонд.
– Этот фонд должен был быть значительным, так как Малый Трианон стоит колоссальных сумм.
– Весьма возможно, что Малый Трианон стоил колоссальных сумм, и, вероятно, даже больших, чем мне хотелось на него потратить. Расходы росли и росли. Впрочем, я хотела бы больше, чем кто–либо другой, чтобы в этот вопрос была внесена ясность.
– Не в Малом ли Трианоне вы впервые увидели мадам Ламотт?
– Я её никогда не видала.
– Не была ли она вашей жертвой в этой пресловутой афере с колье?
– Нет, так как я её не знала.
– Вы, следовательно, продолжаете отпираться от знакомства с ней?
– Не в моих правилах отпираться. Я сказала правду и впредь буду говорить только её.
***
Если и можно было бы хоть на что–нибудь надеяться, то основания к этому у Марии Антуанетты должны были появиться, так как в большинстве показания свидетелей оказались несостоятельными. Ни один из тех, кого она боялась, не смог ни в чём серьёзном уличить её. Всё сильнее становится её самозащита. Когда прокурор заявляет, что бывший король под её влиянием делал всё, что она желала, она отвечает: "Это очень разные вещи – советовать кому–либо или заставлять делать". Когда в ходе разбора дела председатель указывает ей на то, что её показания противоречат объяснениям её сына, она говорит презрительно: "От восьмилетнего ребёнка легко получить любые показания". На действительно опасные вопросы она отвечает, прикрываясь осторожными выражениями: "Этого я не знаю", "Не могу вспомнить". Ни разу не даёт она Эрману повода изобличить себя в явной лжи или в противоречиях, ни разу за долгие часы слушания дела напряжённо внимающей аудитории не представляется возможности выразить ей свою неприязнь враждебными криками, свистом, патриотическими рукоплесканиями. Разбор дела движется медленно, с большими задержками, подчас топчется на месте. Наступает момент нанести решающий удар, выдвинуть обвинение, действительно опасное для подсудимой. С этой сенсацией – со страшными обвинениями в кровосмешении – должен выступить Эбер.
Он выступает. Решительно, убеждённо, громким, внятным голосом повторяет он чудовищное обвинение. Но вскоре замечает, что невероятность сказанного очевидна, что ни один человек в зале суда ни одним возгласом возмущения не проявляет чувства отвращения к этой безнравственной матери, к этой женщине, потерявшей человеческий облик; люди в зале сидят безмолвные, бледные, пораженные. Тогда жалкий убийца решает преподнести аудитории ещё одно, особо рафинированное психолого–политическое разъяснение. "Можно предположить, заявляет этот неуемный человек, – что преступное поведение вызвано не стремлением к удовлетворению похоти, а политическими мотивами – желанием физически ослабить ребёнка. Вдова Капет надеялась, что её сын когда–нибудь станет королём Франции, и подобными кознями она рассчитывала обеспечить себе влияние на него".
Поразительно, но и при этой беспрецедентно глупой интерпретации слушатели озадаченно безмолвствуют. Мария Антуанетта тоже молчит и презрительно смотрит мимо Эбера. Безразлично, как будто бы этот злобный болван говорил по–китайски, не дрогнув ни единым мускулом, сидит она прямо и неподвижно. И председатель Трибунала Эрман ведёт себя так же, словно он не слышал всего этого обвинения. Он намеренно забывает спросить, не желает ли возразить Эберу оклеветанная мать, – он уже понял, какое мучительно неприятное впечатление на всех слушателей, в особенности на женщин, произвело это обвинение в кровосмешении, и поспешно кладёт его под сукно. На беду, один из присяжных имеет нескромность напомнить: "Гражданин председатель, я обращаю ваше внимание на то, что обвиняемая не высказалась о своих взаимоотношениях с сыном, о которых гражданин Эбер доложил суду".
Председателю не отмолчаться. Хотя ему это и не по душе, он обязан поставить вопрос перед обвиняемой. Мария Антуанетта порывисто вскидывает голову. "Вероятно, обвиняемая сильно взволнована", – говорит вообще–то обычно хладнокровный председательствующий. "Если я не возразила, то потому лишь, что природа сопротивлялась отвечать на подобное обвинение против матери. Я взываю ко всем матерям, которые находятся здесь", – говорит обвиняемая громко, с невыразимым презрением.
И действительно, нарастающий шум, сильное волнение прокатывается по залу. Женщины из народа – работницы, рыбачки, рыночные торговки – поражены, затаив дыхание, связанные друг с другом какими–то таинственными узами, они чувствуют, вместе с этой женщиной жестоко оскорблены все они, все женщины. Председатель молчит, тот злосчастный присяжный опускает глаза: страдания и гнев, прозвучавшие в голосе оболганной женщины, тронули всех. Безмолвно выходит из–за барьера Эбер, возвращаясь на своё место, не очень–то довольный эффектом своего выступления. Все чувствуют, и, вероятно, он тоже, что в тяжёлый для королевы час это страшное обвинение способствует её моральному торжеству. То, что должно было унизить её, возвысило.
Робеспьер, в тот же день узнавший о случившемся, не может преодолеть вспышки гнева. Он, единственный политический гений среди этих шумных народных агитаторов, сразу понимает, какой дикой глупостью было вынесение на публичный суд обвинения девятилетнего ребёнка против матери, обвинения, подписанного мальчиком либо из страха, либо под влиянием чувства собственной вины. "Этот болван Эбер, – говорит Робеспьер в ярости своим друзьям, обеспечил ей триумф". Давно уже Робеспьер устал от этого распутного парня, порочащего великое дело революции своей вульгарной демагогией, своими анархистскими замашками; в тот же день он решает уничтожить это грязное пятно. Камень, брошенный Эбером в Марию Антуанетту, попадает в него самого и несёт ему смерть. Несколько месяцев спустя и он отправится в последний свой путь в той же телеге, той же дорогой, что и она, но совсем не так мужественно, и его товарищ Ронсен вынужден будет подбодрить его: "Когда надо было действовать, ты только болтал языком. Сумей хоть умереть красиво".