Валентин Пикуль - Три возраста Окини-сан
Слухи о привольной жизни эмигрантов в Шанхае оказались ложными, в поzисках службы, сытости и ночлега под крышей быстро растаяли деньги. В русском клубе ему сказали, что многие из эмигрантов укатили осваивать сельву в Бразилию и Аргентину: «Только до Австралии мало охотников, и очень бедствует колония в Японии, русским мешает незнание японского языка». Об этом он и задумался: если Окини-сан еще жива, разве она отвергнет его? Японский консул в Шанхае был крайне почтителен с кавалером ордена Восходящего солнца, сын которого в чине констапеля погиб на героическом крейсере «Идзумо»… Цусима обернулась для Коковцева иной стороной, обнадеживающей, а в Нагасаки, куда он приплыл на рассвете, по-прежнему все благоухало, как раньше, мандаринами и магнолиями.
Но третьего возраста любви Окини-сан не могло быть…
Он искал ее дом в квартале Маруяма, но там возникли новые постройки. Все вокруг изменилось. Коковцев пересек залив, побывав в Иносе, он уверился, что на кладбище японцы ухаживают за могилой капитана первого ранга Лебедева, но уже никто из жителей Иносы не помнил Окини-сан… Отчаявшись, Коковцев решил, что, наверное, живы сын или внуки Пахомова, и легко отыскал ресторан «Россия», где все было по-старому, только за стойкою бара стоял незнакомый молодой человек, обликом вылитый японец. Американская машина с ловкостью циркового престидижитатора сбросила с диска одну пластинку, поставив другую:
О юных днях в краю родном,
Где я любил, где отчий дом…
Русская экзотика с кислыми щами и кулебяками, видимо, интриговала публику, как японскую, так и европейскую. Мембрана, скользя по кругу, выцарапывала из диска слова:
И сколько нет теперь в живых,
Тогда веселых, молодых,
И крепок их могильный сон,
Не слышен им вечерний звон.
Коковцев подошел к стойке и сказал, что перед ним, наверное, внук Гордея Ивановича Пахомова, с чем молодой хозяин и согласился, нехотя отвечая Коковцеву по-английски.
– Вы разве уже не знаете русского языка?
– И знать не надобно… Что вам угодно, сэр?
Коковцев заметил потомку порховского земляка, что в его ресторане не все обстоит благополучно с этикетом:
– Так, например, к зелени следует подавать шатоикем, а мускат-люнель хорош в рюмках из желтого стекла. Я имел счастье окончить Морской корпус его императорского величества, в котором нас приучали смолоду, как вести себя за столом…
– Ты уберешься отсюда? – спросил его Пахомов-сан.
Музыкальная машина докручивала «Вечерний звон».
– Вы были бы внимательнее ко мне, если бы знали, что этот ресторан, которым вы владеете, завелся с денег русских дворян Коковцевых… Я мог бы, если вам это угодно, исполнять в вашем ресторане роль метрдотеля.
– Ты не первый с таким предложением, – отвечал Пахомов-сан, – и я уже знаю, как в таких случаях поступать с русскими попрошайками… Еще одно слово, и я вышибу тебя на улицу!
– Не надо унижать мою старость. Я уйду сам…
Больше никого из земляков Коковцев в Нагасаки не обнаружил. Русский клуб в Японии существовал, эмигранты выпускали даже газету, устраивали для своих детей рождественские елки, но все это – в Токио, а Коковцев не мог уже оторваться от Нагасаки, где затерялась Окини-сан. Центральный район Цукимати был дотла выжжен недавним пожаром, но быстро отстраивался, и в его переулках уже торговали дешевые сунакку-закусочные. В одной из сунакку Коковцев разговорился с пожилым японцем, очень добродушным, который охотно выслушал русского адмирала.
– Я мог бы служить в любой конторе, – сказал ему Коковцев.
– А какие языки вам знакомы, адмирал?
– Английский, немецкий, французский, отчасти испанский и шведский. Болтаю по-японски, понимаю китайский.
– И даже испанский? – усомнился японец.
– Я состоял в переписке с адмиралом Серверой.
– А что вас с ним связывало?
– Наши громкие поражения – Сантьяго и Цусима.
– О, Цусима! – расплылся в улыбке японец. – Мои дети были тогда еще маленькими и до сих пор вспоминают, как много ели они сладких моти в те прекрасные дни нашей победы. Вряд ли какой-либо фирме вы понадобитесь сейчас. Но сразу после Цусимы, извините, вас бы взяли хоть в «Мицубиси»!
Он посоветовал Коковцеву искать Окини-сан за кварталами Дэдзима, в районе трущоб Хамамати, которые населяли нищие, инвалиды войны и бездомные бродяги.
– Сколько лет вашей Окини-сан? – спросил он.
– Примерно как и мне. Чуть моложе.
– Тогда ей только и быть в Хамамати. Всего доброго.
Совет оказался правильным. Только теперь, увидев Окини-сан, Коковцев понял, что искать ее было не надо…
Но и отступать было уже поздно.
– Гомэн кудасай, – сказал он в растерянности.
– Ирассяй, – отвечала ему женщина…
В нищенской лачуге, собранной из досок и листов ржавой кровельной жести, поджав под себя ноги, сидела облысевшая старуха с желтой кожей, высохшей от нужды и непосильного труда. Перед нею, грязной и отвратной, стояла бутылка дешевейшего сакэ, уже наполовину опорожненная. И лежали еще три сливы. Три раздавленные сливы – ужин ее! Она улыбнулась:
– Ты не сердись на меня… пьяную. Разве я виновата в том, что родилась в проклятый год Тора, отчего ты и сделался снова несчастным. Как и я, как и я. Но когда двое несчастливых собираются под одной крышей, над ними образуются четыре божественных угла, между которыми легче рассеивать мечты о счастье…
Но можно ли мечтать о счастье в этой лачуге? Коковцев пугливо огляделся в потемках. Несколько горшков да замызганная циновка – вот, кажется, и все, что осталось у нее от прошлого.
Присев подле старухи, он извинился:
– Ты прости, что я пришел к тебе. У меня теперь никого, кроме тебя, нет в этом мире. Никого, никого…
– А у меня есть! – вдруг засмеялась Окини-сан.
Утешением ей – полевой кузнечик, она показала Коковцеву крохотную клеточку, в которой кормила тварь молодым пыреем, и за это он, вполне довольный жизнью, услаждал ее старческое убожество незатейливым, беззаботным стрекотанием.
– Он всегда счастливый, – похвасталась Окини-сан, обнажая в улыбке крупные, желтые, редко расставленные зубы.
Странно, что память не изменила пьяной старухе, и Окини-сан без напряжения вспомнила стихи Токомори:
Как пояса концы – налево и направо
расходятся сперва,
чтоб вместе их связать,
так мы с тобой:
расстанемся —
но, право,
лишь для того, чтоб встретиться опять!
– Это хорошо, что ты пришел, – говорила она, скатываясь во тьму лачуги. – Одной так холодно спать на земле…
Пронзительный свет луны коснулся лысины Окини-сан, потом затарахтела ржавая цепочка, видимо, добытая на свалке от выброшенного велосипеда, на цепочке покачивалась медная жаровня-хибати с дымнотлеющими углями.
– Так будет теплее, – бормотала старуха. – Пусть мы несчастны с тобой, но зато как был счастлив наш сын! А когда он служил на «Идзумо», ему каждый день давали пырей…
– Спи, – сказал ей Коковцев…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Со смертью императора Муцухито закончилась бурная «эпоха Мэйдзи», что дало повод некоторым самураям, прославленным в войне с Россией, сделать себе харакири. Милитаризованная Япония вступила в новую «эпоху Тайсё», обогащая военный психоз «Хаккоиттю» претензиями на владычество в Азии и Тихом океане. Для простого японца оставался один путь достичь уважения в обществе – отдать сына в армию или на флот императора. В высокопарных рескриптах новобранцам внушали: «Ты сам – ничто, твоя жизнь принадлежит не тебе, а микадо». Адмирал Хэйхатиро Того был еще жив, но к власти над флотом пришла другая личность, не менее напористая и талантливая – адмирал Гомбей Ямамото, и если за Того оставался триумф Цусимы, то Ямамото в будущем предстояло разгромить американский флот в Перл-Харборе. В истории, как и в стихотворении Токомори, концы одного пояса сначала расходятся, а потом соединяются в общем нерасторжимом узле…
Япония новой «эпохи Тайсё» не могла похвалиться достатком народного благополучия. Для голодающих японцев газеты публиковали статьи о пользе голодания, а богатым японцам внушалось свыше, что носить драгоценности непристойно для самурая, лучше отдать их на «хранение» государству. Рис можно заменить ячменем, а ячмень картофелем. Зачем, спрашивается, устраивать легкомысленные вечеринки, если можно посидеть дома, в кругу семьи, размышляя о собственной бренности…
Как и другие несчастные женщины, которых отвергли мужья, которые потеряли кормильцев в войнах, Окини-сан не нашла себе лучшей доли, кроме самой обычной, которая и склонила ее над стиральным чаном с грязно-булькающей водой. Год за годом изо дня в день женщина перестирывала кальсоны солдат из ближайшей казармы, рубахи матросов с заходящих в Нагасаки кораблей. А вечером на татами, поверх которого прыгали блохи, Окини-сан ставила бутылку сакэ, ела из котелка плохо разваренные бобы. Стебельком пырея она угощала кузнечика, а корешок пырея всегда доставался адмиралу Коковцеву.