Виталий Амутных - Русалия
Вкушая паточное благоречие монаха самодержец ромеев, вне всякого сомнения, вполне отчетливо различал корыстную подоплеку его усилий. Однако одно только упоминание об отце, с которым судьба разлучила Константина еще в семилетнем возрасте, было приятно. Подвергшаяся разрушению память оставила немного драгоценных воспоминаний, но сердце… сердце, похоже, не только сохранило все-все ощущения, подаренные тем дорогим образом, но преумножило их, соединив в неком сине-розово-золотом единстве, уподобленном поднимающемуся над морем рассветному солнцу. Отец всю жизнь представлялся Константину праведным страдальцем, окруженным злокозненностью женщин и евнухов, так что любые благодушные слова о василевсе Льве проливались на верное сыновнее сердце точно целебноносный елей.
— Насколько же благодетелен был сей муж! — монах продолжал легонько поводить из стороны в сторону длинным и узким подвижным носиком (точно чутким хоботком выхухоли) над кудреватыми волосами верхней губы. — Ведь сколько он ни приходил в монастырь, ни разу не являлся к Богу с пустыми руками. Напротив, раз от раза его приношения становились все щедрее, все богаче. Кто опишет благолепие серебряных сосудов, которые он даровал монастырю! А какие крупные жемчужные зерна и многоцветные каменья рассыпала там неоскудевающая его длань! А бронзовые светильники, украшенные цветами и листьями из чистого золота, до сих пор украшают и озаряют святая святых и возвещают о своем бескорыстном дарителе — мудрейшем василевсе Льве. А можно ли высказать все восхищение драгоценными святыми покрывалами, которые подарил он общему алтарю!..
Однако, как ни сладки были речи игумена, с каждым днем все более упрочивающая свои позиции немочь слишком быстро сжигала силы Константина.
— Ну что… — наконец остановил он словоизлияние монаха. — Царственности моей весьма отрадно было встретить такую преданность истинной ромейской нравственности, память о знаменитых деяниях, подвигах милосердия боговдохновенного императора Льва. Вижу я… да-а… грамота, которую принес ты, действительно писана рукою приснопамятного Льва… Что ж, как и при нем, блаженной памяти мудрейшем василевсе, вам, божьим затворникам, будут доставлять ежегодную рогу, дабы никогда не смолкало благоречие ваших молитв. Я вот смотрю…
Константин вновь заглянул в лежащую у него на коленях грамоту.
— Смотрю, настоятель Петр прорек блаженнейшему василевсу Льву не только рождение сына, но и то, что наследник его посетит Олимп под конец своей жизни…
— Многая, многая лета великому царю и самодержцу! — свалился на пол игумен.
Однако Константин этого не заметил, поскольку разговаривал уже с самим собой.
— Посетит Олимп… Под конец жизни… Посетит Олимп? Да-а… Да!
Константин обернулся на свою свиту, и выражение отвращения смешанное со страхом передернуло черты его пожелтевшего и похудевшего лица, точно обнаружил он за спиной у себя гекатонхейра[435]. Тем не менее он говорил бесстрастно, как это и бывало во время утренних приемов, являться на которые обязаны были все, кому предписывал то всемогущий ритуал, и даже сам василевс не в силах был восстать против диктата самовластной церемонии, чтобы уменьшить число докучливых рук и голов.
— Моя царственность желает посетить кельи постриженников во ангельский образ, что возле подножия Олимпа.
Всем, что находилось вокруг Константина, овладела немота. Сквозь удивление мертвенного безмолвия роскошной палаты проступило за ее стенами далекое тягучее мычание чем-то удрученной коровы. Первым, к кому вернулся дар речи, оказался почему-то синкелл[436] Илларион. Его вечно испуганное ярко-розовое морщинистое лицо еще покраснело и собралось в столь глубокие складки, что уж действительно стало смахивать на центифолию[437].
— Позволь высказать беспокойство, бессмертный царь. Сила твоего единодержавного величия в мире заслоняет от бесконечных бед этого мира многие сонмы нас, детей твоих. И каждый день мы молим господа нашего об упрочении твоей царственности, молим его продлить наше благоденствие под твоим скипетром. Как же возможно, чтобы сейчас василевс наш, покинувший дом, проделавший столь длительное путешествие ради того, чтобы поправить свое здоровье — самое драгоценное сокровище всей Романии, как возможно, не успев еще как следует поправиться, пустился в еще более рискованное странствие?! В горы, по опасным каменистым извилистым тропам…
— Подготовьте все, — не слушая проискливых увещеваний несколько возвысил голос Константин, — завтра с утра отправимся к Олимпу.
Понятно, что россказни о самовластии так называемого самодержца — это пища для рабов. Всякий василевс властвует силою произволения большого числа людей, и потому самодурство ему прощается только мелочное. Будь здоровье Константина действительно залогом благоденствия собранных в этой палате христиан, никто бы ему ни за что не позволил рисковать им. Но, как видно, большинство из собранных здесь хищников давно уж переложили все свои упования на нового выразителя мнений, интересов, стремлений, боготворимых ущербной ненасытной толпой. Поэтому, пошелестев ради соблюдения благопристойности участливыми словами, криводушные заботники скоро «покорились» воле своего владыки.
Сначала Олимп, задернутый осенней сероватой дымкой, казался неким маревом не имеющим определенных форм, не владеющим верными очертаниями. Но по мере приближения гигант, сын Земли и Неба, все рос и при том будто бы висел в воздухе, исполненный величавой невозмутимости, точно не различающий обыкновенно барахтающегося у его ног в непреодолимой трясине страстей и волнений человечества. Хоть и рожала Гея-Земля горы куда более замечательные, этот соименник[438] знаменитого фессалийца показался Константину колоссальным. Впрочем, а что он видел-то в своей позолоченной жизни? Порфировые колонны? Размалеванные лица дворцовых ненасытниц? Театрализованные казни на Большом ипподроме? Да и то ведь в кафисму он попадал по специальному переходу в окружении все тех же неизбывных постылых надзирателей.
А вот уже выступило зеленовато-охровое, покрытое вязовым и чинаровым лесом, предгорье.
Со вступлением под сень заметно поредевших крон дорога становилась все хуже: все больше камней встречалось на пути, все чаще слишком близко подступавший ко все сужавшейся стезе ежевичник цеплялся за края жирной и неповоротливой, слишком громоздной для этих мест процессии. Константин озирался по сторонам: перевитые пунцовыми и лиловыми потоками виноградных лоз серые морщинистые стволы, и скачущие по камням ручьи, и растерявшие летний изумруд заросли тростника с полчищами всклокоченных седых метелок, и падающая на грудь пятерня зеленого, так и не пожелтевшего, чинарового листа, все эти многоценные дары, которые расточал перед ним всю жизнь столь неразумно отвергаемый мир, вышибали у непоправимо многогрешного василевса человеческую слезу. Ему казалось, что все это он получает теперь как бы… незаслуженно, столь же несправедливо, как пользовался преимуществами перед теми, кто способен не только перераспределять, но и созидать. Постулаты иудаистской секты, которой были брошены все умы и души империи, одурманивали, совращали неким возможным прощением еврейского Бога, которое он способен даровать нечестивцу на тех или иных условиях. То, что видел, слышал и ощущал Константин в совершавшиеся минуты, было напрочь лишено лживости: говоривший с ним космос не обещал невозможного, он лишь брал в расчет совершенный за жизнь труд этого смертного, из чего по пути естественного Закона проистекали все награды и взыскания будущего.
Все вокруг, каждая веточка, всякий придорожный валун, представлялось одухотворенным; в каждом дереве прогладывала живущая в нем дриада, все встречные родники пели голосами наяд, на лугах, проглядывавших иногда внизу сквозь обнимавшие дорогу заросли, крутили хороводы с симпатичными сатирисками[439] и лысыми силенами стройные и легкие лимониады[440]… А сама эта гора пусть и не несла на круглой безлесной вершине своей ни медных дворцов, ни глинобитных домов сродственников божественного семейства, но являлась как бы предварительным образцом, уменьшенной и в размерах, и в значении своем схемой того, истинного Олимпа, который нельзя видеть человеческим глазом, но, постижение которого сердцем и разумом дарует человеку бессмертие.
Ну как же могло такое случиться, чтобы благомыслящий народ данное ему свыше Знание о непреходящем, высшем, бесконечном сменял на еврейскую предметную узколобость?! Ведь у его пращуров были свои представления о Сущем; религия и мнение — для плебса, Знание и ум — для мудрецов. Еще Фалес говорил: «Блаженство тела состоит в здоровье, блаженство ума — в знании».