Всеволод Крестовский - Петербургские трущобы. Том 1
VIII
АРЕСТАНТСКИЕ ИГРЫ
На другой день после тюремного обеда Вересов по-вчерашнему лежал на своей койке. После разговора с Фаликовым он ни слова ни с кем не сказал, и с ним никто не заговаривал. Он робел и дичился, а они, по-видимому, не обращали на него ни малейшего внимания. Вересову как-то дико и странно казалось первому заговорить с ними: как начать, что сказать им? — потому, чувствовал он, что между ним и его товарищами по заключению словно стена какая-то поставлена, которая совсем отделяет его от их мира, от их интересов. Между ними, этими тридцатью заключенниками, как будто есть что-то общее, единое, а он — круглый особняк посреди них. И в то же время это отчужденное одиночество среди людей, — среди случайного общества, с которым предстояло неразлучно прожить, быть может, долгое время, — начинало тяготить и все больше и больше давило Вересова.
— А что, братцы, поиграть бы нам, что ли, как? — обратился Фаликов ко всей камере. — Скука ведь!
— Для чего нет? Вот и жильцу-то новому тоже скучновато, кажись, без дела, — согласились некоторые.
Вересову стало как-то легче, свободнее, когда услышал он этот первый знак внимания к своей особе.
— Эй, чудак, вставай!.. полно дичиться — народ-то все свой да божий, — дернул его за рукав Дрожин.
— Ходи, что ли, поиграть с ними, — ласково обратился к нему же и дневальный Сизой. — Заодно с ребятками познакомишься.
— А после игры уже баста дичиться! — прибавил Фаликов. — Тогда мы все с тобой милыми дружками будем.
Вересов охотно поднялся с койки.
— Что же, братцы, как присудите? — снова обратился Фаликов ко всей камере. — Надо бы сперва, чтобы жилец присягу принял на верноподданство по замку?
— Ну, это опосля! — авторитетно порешил Дрожин. — Сперва давай покойника отпевать! Правильно ли мое слово, ребята?
— Правильно, жиган; покойник не в пример занятнее будет, а присягу на закуску оставим, — согласились почти все остальные члены камеры.
— Кто же попом у нас будет?
— Попом-та? А хоша Фаликов!
— Фаликов! — ну, ладно!.. быть так, ребята?
— Быть!
— Стало: быть, коли на миру порешили. А упокойничком кого положим?
— Да хоть тебя самого, жигана старого.
— Ладно! мне все едино помирать! Ну, теперича вы, певчие, по обе стороны становись: на два клира, значит. А ты, Сизой, как есть ты дневальный — человек начальный, так ты — к форточке на стрёму! Да зёмко стреми, чтобы начальство милостивое не тово!
В минуту вся камера разделилась на две половины, Фаликов свил себе из полотенца крепкий и толстый жгут, а на плечи накинул арестантское одеяло, старому жигану бросили на пол подушку, на которую он лег головой, как покойник, сложив на груди руки, закрыв глаза — и затем началось отпевание.
— «Помяни, господи, душу усопшего раба твоего!» — заговорил в церковный распев Самон Фаликов, становясь в ногах у покойника и принимаясь кадить жгутом, как словно бы настоящим кадилом.
Присутствующие набожно перекрестились.
— Умер родимый наш, умер наш Карпович, — продолжал тем же речитативом Фаликов, обходя вокруг лежащего Дрожина, как обыкновенно делается при отпевании.
Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович,
Как тебя, сударь, прикажешь погребать?
— затянул правый клир каким-то мрачным напевом.
В гробе, батюшки, в гробике,
В могиле, родимые, в могилушке!
— дружно откликнулась левая сторона.
А поп все ходит вокруг покойника, ходит, крестится с поклонами да кадит своим жгутищем.
Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович,
Чем тебя, государь, прикажешь зарывать?
— начинают опять тем же порядком правые.
Землею, батюшки, землицею,
Землицею, родимые, кладбищенскою!
— подхватывает в голос левый клир, отдавая при окончании каждого стиха поклон стороне противоположной.
Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович.
Как с тобою прощаться-расставаться?
— Все с рыданьем, батюшки, с нагробным,
С целованьем, родимые с расстаношным.
При этой последнем стихе поп положил над покойником земной поклон и поцеловал его в лоб. За ним по одиночке стали подходить арестанты. Каждый крестился, кланялся в землю и, простираясь над Дрожиным, целовал его в лоб или в губы, смотря по своему личному вкусу и сопровождая все это хныканием, которое долженствовало изображать горький плач и рыдание.
А два клира, меж тем, поочередно продолжают свое мрачное, монотонное отпеванье:
Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович,
А и чем тебя, сударь, прикажешь поминать?
— Водочкой, батюшки, водочкой.
Сивухою, родные, распрегорькою.
Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович,
А и чем прикажешь нам закусывать?
— Нового жильца с почетом! — обратился к двум сторонам Фаликов — и, по слову его, два дюжие арестанта взяли под руки Вересова, так что он даже — хоть бы и хотел — а не мог шелохнуться в их мускулистых лапищах — и, подведя его к покойнику, насильно положили ничком на последнего
Миногами, батюшки, миногами.
Миногами, родимые, горячими!
— откликнулся левый клир, и, вслед за этим возгласом, покойник внезапно облапил Вересова за шею, цепко оплел его ногами — и на спину нового жильца посыпались частые нещадные удары жгута. Толпа хохотала. Многие торопились наскоро свивать из полотенцев новые жгуты, стараясь принести свою посильную лепту в пользу спины несчастного Вересова.
— Это для того, чтобы вечная память была, — наклоняясь к его уху, прокричал Фаликов, и вслед за тем, по его знаку, оба хора завыли «вечную память» под аккомпанемент хохота остальной камеры.
Истязание продолжалось до тех пор, пока все не натешились вволю.
— Это, милый, не беда, что вздули, — сказал Дрожин, отпуская Вересова из своих медвежьих объятий, — потом сам над другими будешь то же делать.
Вересов все время не издал ни единого звука, но теперь — весь бледный, дрожащий — поднялся с полу и, как зверь, не разбирая, ринулся на первого попавшегося арестанта.
— Го-го!.. Да ты драться еще! — весело воскликнул Фаликов. — Ребята! отабунься[287]! Колокол лить.
В то же мгновенье нового жильца плотно окружили десять человек, сцепясь друг с дружкой руками, — так что он очутился как бы в живой клетке, — а к ним вскарабкались на плечи еще трое арестантов — и вся группа образовала род акробатической пирамиды. Это было делом одной минуты. Раздался пронзительный крик боли, тотчас же заглушенный песнею:
Поп Мартын!
Попадья Миланья!
Спишь ли ты?
Звони в колокольчик!
Бим! бам! бом!
Ти-ли, ти-ли, бом!
Верхние трое, для ступней которых служили пьедесталом плечи десяти нижних арестантов, вцепились в волосы Вересова и, приподняв его таким образом кверху на воздух, стали раскачивать в стороны и постукивать об пол его ногами. Из глаз несчастного сыпались искры и брызнули крупные слезы. Волосы его трещали под руками его мучителей; грудь выдавливала из себя глухие, короткие стоны от нестерпимой боли этой чудовищной, варварской пытки.
— Лихо язык болтается, да и звонит-то гулко! — острил Самон Фаликов. — Пущай это ему за то, что дела моего купить не желал, окаянный!
— Вот ведь оно тиранство — а люблю! — дилетантски заметил Дрожин, с разных сторон любуясь на картину пытки. — Право, люблю! Меня самого еще куды тебе жутче тиранили! Пущай и другой знает, каково оно жарко!
— Двадцать шесть![288] — громко выкрикнул Сизой, быстро отскочив от своего наблюдательного поста у дверной форточки.
Верхние мигом спрыгнули с плеч, нижние подхватили почти бесчувственного Вересова и, бросив его на койку, разбежались, как ни в чем не бывало.
IX
РАМЗЯ
Дверь в камеру отворилась — и в коридоре показался сиделый острожник, староста, вместе с дюжим приставником и новым арестантом.
Это был человек высокого роста; на вид ему казалось года сорок три — четыре, и вся наружность его — глубоко впалые, задумчивые глаза серого цвета, высокий, несколько лысый лоб, широкая черная борода, подернутая значительною проседью, — имела в себе что-то душевное и в то же время сановитое. Взглянув на него, нельзя было не угадать присутствия страшной, железной физической силы в этом сухом, мускулистом теле; вообще в нем сказывался скорее человек духа, чем плоти.
Вызвали дневального Сизого, и вчетвером, по обычаю, отправились в приставницкую.
— Ну, стало быть, двух теперь к присяге поведем — любо, ей-богу, — потер себе руки старый жиган.