Дмитрий Мережковский - Петр и Алексей
Батюшка благословил детушек – и опять началось кружение, еще более неистовое, между двумя недвижными пределами – Матушкой на самом краю и Батюшкой в самом средоточии вертящихся кругов. Батюшка изредка медленно взмахивал руками, и при каждое взмахе ускорялась пляска. Слышались нечеловеческие крики:
– Эва-эво! Эва-эво!
Тихону вспомнилось, что в старинных латинских комментариях к Павсанию читал он, будто бы древние вакхи и вакханки приветствовали бога Диониса почти однозвучными криками: «Эван-Эво!» Каким чудом проникли, словно просочились вместе с подземными водами, эти тайны умершего бога с вершин Киферона в подполья Замоскворецких задворков?
Он смотрел на крутящийся белый смерч пляски и минутами терял сознание. Время остановилось. Все исчезло.
Все цвета слились в одну белизну – казалось, в белую бездну белые птицы летят. И ничего нет – его самого нет. Есть только белая бездна, белая смерть.
Он очнулся, когда Емельян взял его за руку и сказал:
– Пойдем!
Хотя свет дневной не проникал в подполье, Тихон чувствовал утро. Догоревшие свечи коптили. Духота была нестерпимая, смрадная. Лужи пота на полу подтирали ветошками. Радение кончилось. Царь и царица ушли. Одни, пробираясь к выходу, шатаясь и держась за стены, ползли, как сонные мухи. Другие, свалившись на пол, спали мертвым сном, похожим на обморок. Иные сидели на лавках, понурив головы, с такими лицами, как у пьяных, которых тошнит. Словно белые птицы упали на землю и расшиблись до смерти.
С этого дня Тихон стал ходить на все радения. Митька научил его плясать. Сначала было стыдно, но потом он привык и так пристрастился к пляске, что не мог без нее жить.
Все новые и новые тайны открывались ему на радениях.
Но порой казалось, что самую главную и страшную тайну от него скрывают. По тому, что видел и слышал, догадывался он, что братья и сестры живут в плотском общении.
– Мы – херувимы неженимые, в чистоте живем огненной, – говорили они. – То не блуд, когда брат с сестрой в любви живут Христовой, истинной, а блуд и скверна – брак церковный. Он пред Богом мерзость, пред людьми дерзость. Муж да жена – одна сатана, проклятые гнездники; а дети – осколки, щенята поганые!
Детей, рожденных от мужей неверных, матери подкидывали в бани торговые, или убивали собственными руками.
Однажды Митька простодушно объявил Тихону, что живет с двумя родными сестрами, монашками из монастыря Новодевичьего; а Емельян Иванович, пророк и учитель, с тринадцатью женами и девками.
– Которая у него на духу побывает, та с ним и живет.
Тихон был смущен этим признанием и после того несколько дней избегал Ретивого, не смел глядеть ему в глаза.
Тот, заметив это смущение, заговорил с ним наедине ласково:
– Слушай-ка, дитятко, открою тебе тайну великую!
Ежели хочешь быть жив, умертви. Господа ради, не токмо плоть свою, но и душу, и разум, и самую совесть. Обнажись всех уставов и правил, всех добродетелей, поста, воздержания, девства. Обнажись самой святости. Сойди в себя, как в могилу. Тогда, мертвец таинственный, воскреснешь, и вселится в тебя Дух Святый, и уже не лишишься Его, как бы ни жил и что бы ни делал…
Безобразное лицо Ретивого – маска фавна – светилось таким дерзновением и такою хитростью, что Тихону стало страшно: не мог он решить, кто перед ним – пророк или бесноватый?
– Аль о том соблазняешься, – продолжал тот еще ласковей. – что творим блуд, как люди о нас говорят? Знаем, что несходны дела наши многие с праведностью вашей человеческой. Да как нам быть? Нет у нас воли своей.
Дух нами действует, и самые неистовства жизни нашей суть непостижный путь Промысла Божия. Скажу о себе: когда с девами и женами имею соитие, – совесть меня в том отнюдь не обличает, но паче радость и сладость в сердце кипят несказанные. Сойди с небес ангел тогда и скажи: не так-де живешь, Емельян!-и то не послушаю.
Бог мой меня оправдал, а вы кто судите? Грех мой знаете, а милости Божией со мною не знаете. Вы скажете: кайся, – а я скажу, не в чем. Кто пришел, тому не нужно, что прошел. На что нам ваша праведность? Пошли нас в ад – и там спасемся; всели в рай – и там радости больше не встретим. В пучине Духа, яко камень в море, утопаем.
Но от внешних таимся: сего ради, инде и подуриваем, дабы совсем-то не узнали… Так-то, миленький!
Емельян смотрел в глаза Тихону, усмехаясь двусмысленно, а тот испытывал от этих слов учителя такое чувство, как от кружения пляски: точно летел и не знал, куда летит, вверх или вниз, к Богу или к черту.
Однажды Матушка в конце радения, на Вербной неделе, раздала всем пучки вербы и святые жгутики, свернутые из узких полотенец. Братья спустили рубахи по пояс, сестры – сзади тоже по пояс, а спереди по груди, и пошли кругом, ударяя себя розгами и святыми жгутиками, одни с громкой песней:
Богу порадейте,
Плотей не жалейте!
Богу послужите,
Марфу не щадите!
Другие с тихим свистом:
Хлыщу, хлыщу,
Христа ищу!
Били себя также завернутыми в тряпки железными ядрами, подобием пращей; резались ножами, так что кровь текла, и, глядя на Батюшку, кликали:
– Эва-эво! Эва-эво!
Тихон ударял себя жгутиком, и, под ласковым взором Акулины Мокеевны, которая, казалось ему, глядит на него, на него одного, боль от ударов была чем острее, тем сладостней. Все тело истаивало от сладости, как воск от огня, и он хотел бы истаять, сгореть до конца перед Матушкой, как свеча перед образом.
Вдруг свечи стали гаснуть, одна за другой, как будто потушенные вихрем пляски. Погасли все, наступила тьма – и так же, как некогда в срубе самосожженцев, в ночь перед Красною Смертью, послышались шепоты, шорохи, шелесты, поцелуи и вздохи любви. Тела с телами сплетались, как будто во тьме шевелилось одно исполинское тело со многими членами. Чьи-то жадные цепкие руки протянулись к Тихону, схватили, повалили его.
– Тишенька, Тишенька, миленький, женишок мой, Христосик возлюбленный! – услышал он страстный шепот и узнал Матушку.
Ему казалось, что какие-то огромные насекомые, пауки и паучихи, свившись клубом, пожирают друг друга в чудовищной похоти.
Он оттолкнул Матушку, вскочил, хотел бежать. Но с каждым шагом наступал на голые тела, давил их, скользил, спотыкался, падал, опять вскакивал. А жадные цепкие руки хватали, ловили, ласкали бесстыдными ласками.
И он слабел и чувствовал, что сейчас ослабеет совсем, упадет в это страшное общее тело, как в теплую темную тину – и вдруг перевернется все, верхнее сделается нижним, нижнее – верхним – и в последнем ужасе будет последний восторг.
С отчаянным усилием рванулся, добрался до двери, схватился за ручку замка, но не мог отпереть: дверь была заперта на ключ. Упал на пол в изнеможении. Тут было меньше тел, чем на середине горницы, и его на минуту оставили в покое.
Вдруг опять чьи-то худенькие, маленькие, точно детские, руки прикоснулись к нему. Послышался косноязычный лепет Марьюшки-дурочки, которая старалась что-то сказать и не могла. Наконец он понял несколько слов:
– Пойдем, пойдем… Выведу…– лепетала она и тащила его за руку. Он почувствовал в руке ее ключ и пошел за нею.
Вдоль стен, где было свободнее, она провела его к углу с образами. Здесь наклонилась и его заставила нагнуться, приподняла висевшую перед образом Еммануила парчовую пелену, нащупала дверцу, вроде люка в погреб, отперла, шмыгнула в щель проворно, как ящерица, и ему помогла пролезть. Подземным ходом вышли они на знакомую Тихону лестницу. Поднявшись по ней, вошли в большую горницу, которая служила для переодевания. Луна глядела в окна. По стенам висели белые радельные рубахи, похожие, в лунном свете, на призраки.
Когда Тихон вздохнул свежим воздухом, увидел в окне голубой искрящийся снег и звезды, – такая радость наполнила душу его, что он долго не мог прийти в себя, только пожимал худенькие детские руки Марьюшки.
Теперь только заметил он, что она уже не беременна, и вспомнил, что на днях ему сказывал Митька, будто бы родила она мальчика, который объявлен Христосиком, потому что зачат от самого Батюшки, по наитию Духа:
«Не от крови-де, не от хотения плоти, не от хотения мужа, но от Бога родился».
Марьюшка усадила на лавку Тихона, сама села рядом с ним и опять с неимоверным усилием начала ему говорить что-то. Но, вместо слов, выходило бормотание, мычание, в котором он, сколько ни вслушивался, ничего не мог понять. Наконец, убедившись, что он ее не поймет, умолкла и заплакала. Он обнял ее, положил голову ее к себе на грудь и стал тихонько гладить волосы, мягкие и светлые, как лен в лунном луче. Она вся дрожала, и ему казалось, что в руках его бьется пойманная птичка.
Наконец, подняла на него свои большие влажные глаза, темно-голубые, как васильки под росою, улыбнулась сквозь слезы, чутко насторожилась, как будто прислушиваясь, вытянула шею, длинную, тонкую, как стебель цветка, и вдруг детским, ясным как серебро, голоском, каким певала на радениях, не то зашептала, не то запела ему на ухо – и тотчас перестала заикаться слова сделались внятными в этом полупении, полушепоте: