Лев Жданов - Наследие Грозного
Только сторожа сидят и дремлют у ворот, у калиток, кой-где по внутренним дворам и дворикам. Очнется иной ото сна и заколотит громко в свое избитое по краям, засаленное от прикосновения многих рук ручное било.
– Таки-таки-таки-так! – застучит, выбивая сухую отчетливую дробь, деревянная колотушка… Собака залает, словно давая ей ответ. Другие ответят ей, все дальше и дальше подавая звонкие голоса замирающим лаем.
И стихнет все снова.
По церквам разошлись теперь люди. Иные у себя, дома, в монастырском храме, поневоле либо по охоте отстаивают долгую праздничную службу.
Люди свободные, не иноки, не служилые, а проживающие только при обители, при дворе патриаршем, – по другим храмам пошли молиться. Интересно им поглядеть и соборное служение, и древний чин в церкви Василия Блаженного… И в иных местах незнакомых – святыню поглядеть, помолиться другим иконам и мощам, не тем, которые всегда тут, под рукою в Чудовом находятся.
Димитрий не пошел в церковь. Сам Паисий благословил его пропустить службу, когда юноша попросил благословения: навестить в келье больного приятеля, инока Григория, уже второй год диаконствующего в обители.
– Благослови Господь на благое дело доброе. Недужного навестить, помочь брату в болезни – все равно что службу отстоять. Еще и боле зачтется ангелом твоим хранителем, дитятко! Иди, иди… Да только, слышь, поостерегайся. Брат Меркурий был у Григория. Сказывали: не может еще сказать, что за хворь у бедняги. Кабы что не вредное и для тебя вышло. Передается иная хворь. Пооберегайся. Близко не садись, не касайся недужного. Разве уж помощь какую нужно оказать…
– Слушаю, отче! Поостерегуся. А думается: как ни остерегайся, коли воля Божия, – не минует доли своей никто… А суждено здоровым быть, так и не допустит Он до другого…
– Ну, уж ты у меня ведомый «ритор», «вир элоквентус», как говорят латыняне. Ты там, кажись, у солунца-то, и по-латыни стал мороковать? Ладно, все ладно… Что человек ни познает, все на пользу душе его… Кроме зла познания, как сам разумеешь. Зло познать – рая полишиться… Только теперь уж, как земного нету, – душевного лишает нас Господь за наши прегрешения… Охо-хо-хо-хо! Иди с Богом… А как я вернусь, скажи мне: что брат Григорий? Душевный он и не глуп. Чудной малость… А тоже, в книжной премудрости силен… Люблю я толковать с ним. И все-то он слыхал, знает обо всем, что где по углам на Москве таится… Занятный инок! Иди…
В тесной, небольшой келье на простом иноческом ложе лежит больной.
Это – человек лет тридцати, с простым, русского типа лицом, каких встретишь часто в средней полосе России: сероглазый, скуластый слегка, с реденькой бородой и темноволосый.
Инок – хорошего роста, плотный, очевидно не ведущий аскетической жизни в богатом я шумном монастыре, где живет сам патриарх, где много князей и бояр числится среди иноков, вольно и невольно надевших рясу и мантию, принявших обет смирения и нищеты только на словах. Юрием, Богдановым сыном, Отрепьевым звали в миру монаха-диакона. Теперь он взял имя Григория. Но по старой памяти часто Юшкой его зовут.
Связь и родня есть у него даже при дворе. Дядя его, Смирной, Иванов сын, Отрепьев служит в приказах, подьячим числится. Он и устроил племянника при дворе патриаршем.
Тихо, осторожно вошел в келью к больному Димитрий.
Инок спал. Его довольно полное, сейчас как будто припухлое лицо было бледно. Черные круги окаймили закрытые глаза. Пересохшие губы были полураскрыты. Дышал спящий тихо и ровно. Когда юноша заглянул сюда днем, – инок метался в жару, бредил порою и выглядел очень плохо.
Сейчас, заметя перемену к лучшему, Димитрий молча перекрестился и, подняв глаза в угол, где перед иконою горела небольшая лампадка, стал беззвучно молиться, нервным, порывистым жестом осеняя усердно крестом.
Кончив молитву, сирота сел у небольшого, узкого окна, похожего на бойничный пролет, через которое в келью проникали лучи полного месяца.
До половины это окно обледенело и снегом было занесено. Заглядевшись на причудливые узоры, выведенные морозом на стеклах, юноша как будто задремал.
Мысли его унеслись куда-то далеко. И не в прошлое. Там – мало отрадного и блестящего, мало того, что особенно любит Димитрий: силы, раздолья, красоты и радостей. Неясно, сам не давая себе отчета, но именно этого желает, это любит, к этому стремится всегда юноша.
Иногда ему даже снится или наяву грезится – он и не разберет: не монах, а воин вышел из него… И в стальном шишаке, в золоченой кольчуге несется он на коне против неверных турок. Поражает их, как поражали сарацин галльских витязи, о которых он читал… Как поражал любимый его царь, Александр Македонский, несметные полки Дария-царя…
Наверное, и Александр, и даже Дарий – вовсе не такие были, каков московский государь, – бледный, с одутловатым, невыразительным лицом и женски-мягким, невыразительным взглядом мутных глаз… Да еще эта робкая, словно виноватая улыбка, которая никогда не покидает лица Федора… Совсем блаженный, юродивый, Христа ради, а не царь…
Не похож на повелителя и Годунов, хоть с виду и важен, осанист. Был долго, потерся около Грозного царя, вот теперь и хочет под него подделаться… Да плохо ему удается. Словно он сам не верит: так ли все это, что он делает? Невольно и окружающие начинают сомневаться и думать: прав Борис или не прав?
Ясно Димитрий, конечно, не представляет себе всего этого. Но что-то такое носится в его уме. Сам он не знает почему, но мысли его постоянно возвращаются к Борису, к царству… к вопросам, казалось бы, таким далеким и чуждым, бесполезным для бедного послушника, для сироты-писца.
Но время такое на Руси, что о царстве и делах правления, о государственных путях многие думают с напряжением не меньшим, чем в другие времена толковали и думали о вопросах религии, о том: ходить ли вокруг алтаря посолонь либо против солнца? кадить прежде образам или владыке? – и тому подобное.
Какое-то загадочное предчувствие прокрадывается в душу его: что ему придется вмешаться в общую кашу, если не теперь, так позднее. Вот станет он иноком заправским… Прославится подвигами святости… взойдет на митрополичье место… А там, гляди, и на патриарший престол. Иов, «смиренный богомолец», – как он сам величает себя, – тоже не больно знатного роду и великого ученья либо ума человек. Однако дошел! Почему же ему, Димитрию, не достигнуть того же?!
А тогда он не станет гнуться, подобно теперешнему пастырю всех христиан славянских, – перед сильными и дающими выгоду людьми. Себя не пожалеет тогда Димитрий, а много добра народу родному принесет… Он слышал в течение многих лет, чего просит народ, он видел в разных углах: чего не хватает, что ждут, кого любят, чего боятся простые бедные люди, страдники Русской земли…
Он, конечно, не царь… Он будет только духовным пастырем. Но станет говорить царям, заставит их тоже прислушаться к робкой мольбе народной, к его затаенным, горьким слезам, к вековечному стону, который встречает в ответ одни пытки да кнут порою…
МЕЧТЫ
Какой-то шум, долетевший от постели, заставил сильно вздрогнуть мечтателя, позабывшего даже, где он сейчас сидит.
Больной, проснувшись, приподнялся на локте, а правой рукой стал шарить на простом деревянном столе, который стоял в головах, недалеко от кровати.
Там, задев за солонку, он скинул ее на пол и крикнул слабым, недовольным голосом:
– Эка, лукавый…
– Проснулся, брат Юша? – подымаясь быстро со скамьи у окна и направляясь к постели, спросил сирота.
– Фу-ты, нечистая! Прости Господи… Темненько тута… И не разглядел я тебя… Снова пришел? Сторожишь? Ну, сторожи… Спаси тя Христос, братан… Вот, ковша нашарить не могу… С квасом стоял ковшик тута у меня… Есть? Благодарствуй… Ничего, не держи… я и сам посижу, напьюся… Ф-фу… Легче стало… Отпустило теперь. А было, думал, плохо дело… Капут башка моя пречестная, зело преподобная… Ф-фу! Ишшо хлебну… Словно на свет сызнова нарождаюсь я теперь…
– И впрямь лучше тебе! И так разом? Что такое, брат Юшенька? Напущено, что ли, было?
– Напущено?! От кого? Царь я алибо казначей чудовский, что корысть от меня какая и надо порчу напускать! Сам на себя напустил. Как на Украине живал, в Киеве славном, на Днепре… Да и дальше… Камыши тамо, болота… От них – зело ядовитая лихоманка прилучается, как лекаря там мне сказывали. А я больно рыбку ловить люблю… Бреднем и на червя… с наживкой… Вот и накачал себе… Который год выгнать не могу, лихоманка бы взяла эту лихоманку мою!
От раздражения больной даже закашлялся.
– Молчал бы ты лучше, брат Юшенька… Ишь, после хвори, словно раздуло тебя… Может, уснул бы? Я посижу, посторожу… Нужно чего – скажи, подам, принесу… Либо светец зажгу… Хочешь, почитаю тебе чего… Гисторию либо божественного писания…
– Ну, начитался, наслушался. Из горла назад прет! Уж лучше я полежу, подремлю, правда… А ты посиди, коли охота. Все не один… Больно не люблю я один оставаться. И не убил вот еще никого, и церковного добра не хитил, – а неохота одному оставаться… Вот-вот станет перед тобой… не то «он», лукавый… не то – думы твои же, затаенные, нечистые, черные-черные, лукавого чернее…