Александр Круглов - Навсегда
Фильм закончился, всё поднялись, а Ваня как сидел, так и остался сидеть.
Поначалу двое, чуть постарше его, один в темно-синем, другой — в сером костюмах, в белых сорочках, при галстуках — минут десять чего-то допытывались от него. Потом отвели в какую-то комнату. И там еще подержали, звонили куда-то, сверялись… Наконец Ваня оказался у первого секретаря. Уже седеющий, крупный, красивый (как поговаривали, в войну боевым кораблем на Черноморском флоте командовал, каперанг, отставник), он, похоже, и не думал приглашать Ваню сесть, заставил стоять перед собой на ковре. А сам сидел в мягком кресле за огромным дубовым столом под красным сукном. И робея, и протестуя в душе против этого, Ваня, глядя на него, переминаясь с ноги на ногу, сперва стоял, стоял, а потом (что он, на самом деле, не равноправный что ли, хуже него) вдруг взял да и сел, шагнув к ближайшему стулу возле стола. Секретарь удивился, оторопело откинулся к спинке массивного кресла. Но удержался, ничего не сказал. Поизучав еще пристальным взглядом молодого нахала («Ишь ты, — выражало все его немного помятое, загорелое, с подозрительной, недовольной гримасой лицо, — ишь, с гонором малый»), начал допрос: как на работу в газету попал, где, когда принят в партию, почему без разрешения прошел в кинозал. Отвечая, Ваня стоял на своем: не по-партийному, не по-советски это — отгораживаться от людей, от народа, правду от них укрывать, без них все решать. Он — народ, тоже имеет право. Должен все знать — вот и прошел…
— Ишь, народ мне нашелся, — презрительно, чуть даже весело уставился Бугаенко на нежданного гостя. — Не много ли берешь на себя? — совсем уж барином развалился, расслабился в кресле. — Много будешь знать — скоро состаришься. — И хохотнул чуть задорно, негромко и коротко. — Постарше тебя есть, постарше, чтобы все знать, все решать. Вот так. Хочешь совет? — спросил неожиданно он. — Ну так слушай… Учись подчиняться. Прикажут — вот тогда выполняй. И не лезь, не лезь… Жди, когда тебя пригласят.
На следующий день Ваню с замзава партийного отдела перевели в литсотрудники отдела культуры и быта.
Узнав от невестки о том, что сын потерял и в зарплате, и на квартиру шансы уменьшились, Ванина мать тайком от него (знала: громы и молнии станет метать) устремилась в горком.
— Не трожьте сына моего, не трожьте! — прямо с порога обрушилась она на первого секретаря. — Сын весь дырявый с фронта вернулся, нервы, здоровье свое потерял! И младший… Тоже досталось. А отец их… Муж мой… Не вернулся, погиб! А вы поразвалились тут в кабинетах! — не зная, да и знать не желая, что сидевший перед ней секретарь тоже был не раз ранен, в море тонул, наград больше Ваниных в несколько раз, орала во всю глотку она. — Так еще вы мне будете над сыном моим издеваться! Хватит! Не позволю, не дам! Он всю войну у пушки проспал!
В какой уже раз представив это себе, переживая этот позор, и Ваня, и Люба налились снова жгучим стыдом, краской густой. Ваня даже задергался на тахте, сунулся мордой Любе под мышку, зубами заскрежетал…
— Всю жизнь она лезла в наши дела, всю жизнь! И в папины… Даже тарелки в него запускала. Господи, — взмолился он, вынырнув из-под одеяла, — только позорит нас всех. Чего ждать от других, если родная мать не уважает, тиранит? Ну чего она полезла в горком?
— Что поделать? — попыталась унять его Люба. — Из лучших же побуждений, для вас… Мать ведь… Сам рассказывал… С утра до вечера в школе… Вернется — в доме свои огольцы. Тревоги, забота, нужда… Вот и срывалась. Считала, что без нее, без ее решительных мер дом весь развалится, погибнет семья.
— Из лучших, для нас… Дома родители, на работе начальники… Черт бы всех их побрал! — взмахнул возмущенно Ваня рукой. — Они, значит, умные, а я, выходит, дурак? У-у, деспоты, баре паршивые!
— Вот-вот, — вдруг заулыбалась, даже хохотнула внезапно жена. — Точно как мать… Такая же необузданность, страсть… Представляю, как ты на фронте, с фашистами… — И подивилась даже, увидев, как Ваня вдруг замер на миг, занемел.
— Увы, — оторопело вымолвил он, — почему-то настоящая ненависть, злость пробудилась во мне не сразу, а позже. Но особенно, когда Николая забрали, когда стал за него хлопотать. Вот тогда впервые вскипело во мне. Так вскипело!.. До сих пор, только начинаю думать о нем, так и кипит, так и горит. Глотку бы, гадам, им перегрыз! Правды им не скажи… За быдло принимают нас, за дурачков… Ну что ж, — скрипнул зубами он, — раз вы с нами так, тогда и мы… Посмотрим еще, кто кого! — И снова, взмахнув кулаком, челюсти сжав, угрюмо замолк. И вдруг, губы скривив, усмехнувшись, съязвил:- В мирное время-то просто… Чего не схватиться, не побунтовать? Жизни небось не лишат. А теперь, пожалуй, даже и не посадят, как Николая еще совсем недавно. Вот и расходился, поднялись ненависть, злость. Нет чтобы раньше, на фронте…
— Мужчина, мужчина в тебе просыпается, зверь, — не без иронии ответила Люба. — Чуть запоздал, но… Лучше поздно, чем никогда. И все-таки, Ваня, будь осторожен, не лезь на рожон.
— Порядки, порядки такие не нужно устанавливать, чтобы людям приходилось лезть на рожон. Порядки!
— Ну и испортят карьеру тебе… Так тебя затаскают…
— Вот им, болт! — отрубил Ваня по локоть ладонью другой руки. — Плевать я на карьеру хотел, если за это правдой, совестью надо платить!
— Напрасно, Ваня, ты так, — поморщилась от этого хулиганского жеста жена. — Ты ж не один. Мы у тебя.
— Так, может, мириться со всем?
— Не мириться, но и не так…
— А как?
— Ну, поприличнее, поинтеллигентнее как-то, повежливее.
— Что? С этим хамьем, которое не желает считаться с тобой, не уважает тебя, за тлю считает тебя?.. Да пошли они!.. Да с ними так только и надо! Да каким бы я был солдатом… А журналистом каким, если бы туда, на этот просмотр не пролез. Все, хватит! — чуть приподнявшись с подушки, рубанул опять он рукой. — Был легкомысленным, не успел тогда стать настоящим бойцом. Простить себе не могу. Больше не будет! Отныне буду за все отвечать!
— А за нас? — оборвала Люба его. — За сына, за меня… За семью? О нас ты подумал?
— Вот именно! О вас я и думаю… И о Коле! — Вскочил, сбросил он на пол голые ноги. — Когда-то же надо со всем этим кончать. Самое время… Этот… Наконец-то, слава богу, дал дуба. Не появиться другому бы, новому.
— И все-таки, Ваня, будь осторожен. Ты ж не один. Мы у тебя.
— А я осторожен. Но и потворствовать им тоже нельзя. Разве дело лишь в том, что я хотел кино посмотреть? Вовсе нет. Дело принципа. Принцип! Что они, на самом деле, умнее всех нас, чтобы самим за нас все решать? Граждане, что ли, лучше, чем я? Или больше, чем я, патриоты? Я на войне доказал… — И только сорвались эти слова с языка, только выкрикнул их, как вдруг снова осекся, примолк. — Пусть неумело, хуже, чем мог, — тут же поспокойней, потише поправился он. — Согласен. Не возражаю! Но воевал! Не раз собой рисковал, к врагам не подался, как некоторые, с позиций не убегал. — И снова, только вымолвил это, осекся, замолк. Как же, как же не убегал? Нет, убегал, вспомнил он, убегал… Когда сразило Пашукова и Сальчука… Растерялся тогда, ужас пронял, даже заплакал. Просил солдат расстрелять его. И чтобы он сам не выкинул чего-нибудь сгоряча, они отобрали у него автомат. Он побежал — от вины своей, от убитых, от пушки, куда глядели глаза, побежал. За то и тыкал в него «вальтером» Матушкин, хотел наказать. Но тут, на Ванино счастье, пошли на них немецкие танки — на пушки, зарытые между могил, на заброшенный старый погост. И вышли они из этой схватки тогда победителями. И снова, словно увидев все это сейчас, Ваня уже немного иначе, дерзче подумал: как бы там ни было, а все же и я воевал, пусть не очень умело, но честно, по совести, правда, еще детской тогда, неискушенной, невыстраданной, какой успела к той поре стать, но все же по совести. И есть, есть и моя доля в Победе. Есть! — Так что не надо! — теперь уже тверже, увереннее выдохнул он. — И нечего себя единственно преданными, умными выставлять, непогрешимыми. Нечего от нас отгораживаться! Баре паршивые! Да пошли все они…! — И горячо, с наслаждением послал их всех скопом — и достойных, и недостойных, — туда, где, по теперешнему его настроению, и было всем им место.
Люба снова брезгливо, с отвращением замахала ладошкой:
— Бр-р-р… Гадость какая. Интеллигент называется. Может быть, хватит?.. С руганью этой… Будем кончать?
Так зло, возбужденно муж ее обо всем этом не говорил еще никогда. И за восемь лет хорошо его изучив, Люба еще острее почувствовала, что нет, она не ошиблась: с Ваней в последнее время что-то действительно происходит, что-то круто меняется в нем.
«Через сколько там?.. Через каждые семь лет будто бы меняется человек? — вспомнила она кого-то из древних. — Семь лет, прошло, и, пожалуйста, мы другие уже. — Попыталась разделить Ванин возраст на семь. Не получилось. — Ну и что? — сообразила тут же она. — У него и тут, наверное, — не без ехидной веселости мелькнуло у нее в голове, — не как у людей». И так же не без иронии, с любопытным смешком покосилась на мужа. Русский, славянин он до мозга костей. Если что вдруг найдет на него, лучше не трогать: разухабистый, непокорный, крутой, а то вдруг, напротив, мягкий, мечтательный, добрый… Все его прародители по отцу из Каширы, из Подмосковья, а по матери кто-то дальний даже из Запорожской Сечи. Позже и те и другие через всю страну подались в Приморье — подальше от церкви, от бар, от царей. Возможно, до сих пор это в нем и сидит? Если верить молве, вообще все таежники, сибиряки, не в пример остальным, развиваются как-то самобытно, по-своему. А в семье как у них было? Что, не имеет разве значения? Сам ведь рассказывал, никто за язык его не тянул. Деликатный, насквозь книжный — философ, историк — отец, и хотя тоже учитель — русист, литератор, — но практичная, скопидомная, деспотичная мать. Из-за того и потянулся Ваня рано к отцу, ко всему, что было с ним связано: к книгам, к раздумьям, к природе… Укрываясь от беспокойной жены, отец в свободные дни все чаще и чаще выбирался за город, брал с собой и старшего сына. В десять лет ему пятизарядку, «фроловку» купил. Ваня с ней бегает по перелескам — за вальдшнепами, куропатками, зайцами, а отец пристроится где-нибудь под кустом и пишет, читает… Так между молотом и наковальней Ваня и рос. А когда мальчишкой совсем с домом расстался — в армии, на передовой?.. Пуще еще, как в ступу под взбесившийся пестик попал. С того-то, должно, и пошло: с деспотизма домашнего, с потрясения, боли войны… Каждой клеточкой, каждым обнажившимся нервом так и потянулся к воле, справедливости, правде. И не любит о материнских обидах, а также всуе о фронтовых делах вспоминать. А если что и срывается порой с языка, то лишь с издевочкой, со смешком. И больше все над собой, как защита, как бегство от пережитых оскорблений и бед. Все только комичное, непутевое просится на язык. Ну, к примеру, как однажды прямо на улице мать с него содрала штаны и веревкой до сини испорола по заднице — за то, что целый жбан меда мальчишкам скормил. Ваня вырвался от нее и прямиком на вокзал, вскарабкался в первый же вагон… И нашли его только на четвертые сутки, за тысячу верст. А ему тогда не было еще и шести. Или как в лютый февраль, в сорок пятом, форсируя ночью Дунай, провалились под лед, едва уцелели с единственной пушкой. Станинами через витрину вогнали ее в дамский салон. И пока одни палили фугасками и осколочными по гитлеровцам и салашистам, другие, скинув все мокрое, заледеневшее, натягивали на себя собольи, беличьи и песцовые дамские шубки. Так и воевали в них, пока вместо брошенной формы не выдали новую.