Всеволод Крестовский - Петербургские трущобы. Том 1
В комнату вошла Наташа.
— Что ты тут мешкал, не отпирал-то мне? — ласково спросила она, скинув шляпку, бурнус и садясь на провалившийся диван. — Занимался, что ли, чем?
— Известно, чем!
И вместо дальнейших объяснений он вынул из кармана бумажку и показал Наташе.
— Нынче утром расчет от хозяина за работу получил, да вот и держу при себе, — продолжал он тихим голосом и снова защелкивая задвижку. — Ни за квартиру, ни в лавочку не плачу, а все сижу да изучаю.
— Нечего сказать, стоит, — с презрительной гримаской улыбнулась Наташа.
— А то, по-твоему, не стоит? — возразил молодой человек. — Погоди, научусь — богаты будем.
— Будем, коли в Сибирь не уйдем! — шутливо подтвердила девушка. — Это что за богатство! — продолжала она. — Игра свеч не стоит. Я вот раньше тебя буду богата.
— Ну да, толкуй!
— Чего толкуй? Я к тебе не с пустяками, а с делом нынче пришла… Ты вот помоги-ка мне, так — честное слово — в барышах будем!..
Бодлевский с недоумением смотрел на свою подругу.
— Я ведь тебе говорила, что с моей княжной скандал случился… Мать уж и от наследства сегодня утром отрешила ее, — рассказала с злорадной улыбкой Наташа, — а я нынче у нее в комнате порылась в ящиках да кое-какие бумажонки с собою захватила.
— Какие бумажонки?
— А так — письма да записки разные… Все до одной рукою княжны писаны. Хочешь, я тебе их подарю? — шутила Наташа. — А ты поразгляди-ка их хорошенько, попристальней: изучи ее почерк, да так, чтобы каждая буковка была похожа. Тебе это дело знакомое: копировщик ты отличный — значит, и задача как раз по мастеру.
Гравер слушал и только пожимал плечами.
— Нет, шутки в сторону! — серьезно продолжала она, усевшись поближе к Бодлевскому. — Я задумала не простую вещь: будешь благодарен! Объяснять все теперь некогда — узнаешь после… Главное — ты получше изучи почерк.
— Да зачем же все это? — недоумевал Бодлевский.
— Затем, что ты должен написать несколько слов, но написать под руку княжны так, чтоб почерк похож был… А что именно нужно писать, это я тебе сейчас же продиктую.
— Ну, а потом?
— Потом поторопись достать мне какой-нибудь вид или паспорт, под чужим именем, и свой держи наготове. Да руку-то изучи поскорее. От этого все зависит!
— Трудно. Едва ли сумею… — процедил сквозь зубы Бодлевский, почесав у себя за ухом.
Наташа вспыхнула.
— А любить меня умеешь? — энергично возразила она, вскинув на него сверкающие досадой глаза. — Ты говоришь, что любишь, так сделай, если не лжешь! Бумажки же учишься делать?
Молодой человек в раздумье зашагал по своей конуре.
— А как скоро надо? — спросил он после минутного размышления. — Дня этак через два, что ли?
— Да не позже, как через два дня, или все дело пропало! — решительным и уверенным тоном подтвердила девушка. — Через два дня я приду за запиской, и паспорт чтоб был уже готов мне.
— Хорошо, будет сделано, — согласился Бодлевский.
И Наташа стала диктовать ему содержание записки.
Тотчас же по уходе ее гравер принялся за работу.
Весь остальной день и всю ночь напролет прокорпел он над принесенными ею листками, вглядывался в характер почерка, сверял букву с буквой, слово с словом, и над каждым штрихом практиковался самым настойчивым образом, копируя и повторяя его чуть ли не по сто раз, пока, наконец, достигал желаемой чистоты; он перемарал несколько листов бумаги и самым упорным, что называется, микроскопическим трудом одолевал каждую букву. Он достиг уже того, что изменил свой почерк; оставалось еще придать ему непринужденную легкость и естественность. От натуги кровь бросилась ему в голову, в ушах звенело, и в глазах давно уже рябили зеленые мушки, а он все еще, не разгибая спины, продолжал работать.
Наконец, уже утром, записка была кончена, и под нею подписано имя княжны. Исполнение отличалось истинным мастерством и превзошло даже собственные ожидания Бодлевского. Легкость и чистота отделки были изумительны. Гравер, взглянув на почерк княжны, сличил его со своей работой и сам удивился — до какой степени поразительно было сходство.
И долго после этого любовался он на свое произведение, с тем отрадным отеческим чувством, которое так знакомо творцу-художнику, и лишь здесь-то, над этой запиской, впервые с гордостью сознал в себе истинного артиста.
IX
ЕРШИ
— Половина дела сделана! — решил он сам с собою, вскочив с провалившегося дивана после нервно-беспокойного часового полусна.
— Ну, а паспорт? Вот тебе и осечка! — озадачился гравер, вспомнив вторую часть непременного поручения Наташи. — Паспорт… Да… осечка… — долго бормотал он в раздумье, опустив голову и уперев худощавые руки в угловатые колена свои. Наконец, перебирая в уме разное возможное и невозможное, подходящее и неподходящее, набрел он случайно на воспоминание об одном земляке, сапожном подмастерье Юзиче, который, по собственному откровенному сознанию в хмельную минуту, «более чувствует охоты к швецам-рукодельникам[9] и к портняжному искусству, чем к сапожному ремеслу». Малый, значит, отчасти подходящий и в задуманном деле какие-нибудь лазейки указать может. Он уже с год назад был прогнан от «честного сапожного немца, Окерблюма», за пьянство с буйством и безобразием, да за то еще, что соседнему целовальнику стали уж больно часто «приходиться по нраву» окерблюмовские голенища, подошвы и прочий выростковый и опойковый товар. С тех самых пор Юзич решил, что не следует заниматься таким неблагодарным ремеслом, за которое хозяева выгоняют в шею да еще вором обзывают всеартельно, а лучше-де призаняться искусством свободным — хотя бы на первый случай карманным, а там швецовым или скорняжным, а затем, при дальнейшем развитии, можно и в ювелиры начистоту записаться[10]. И стал он, раб божий, вольною птицею лыжи свои направлять с площади на улицу, с улицы в переулок, из трактира в кабак, из кабака в «заведение» и все больше задними невоскресными ходами[11] норовил, с тех темных, незаметных лесенок, по которым спускается и подымается секрет, то есть свои, темные людишки, кои не сеют, не жнут и пожинаемое целовальникам да барышникам-перекупщикам сбывают. Полюбился ему как-то особенно душевным образом некий приют, в просторечии неофициально «Ершами» называемый; там он и резиденцию свою основал, и незаметным образом пристал к ершовскому хороводнику[12]. Любили ершовцы посещать Александринский театр — благо не очень далеко от «Ершей» находится, — и Юзич вместе с ними театралом сделался. Ершовцы же в Александринском театре не столько искусством артистов пленялись, сколько рыболовному промыслу себя посвящали — «удили камбалы и двуглазым[13] спуску не давали».
Вот про этого-то самого Юзича, земляка и сотоварища по первой школе, и вспомнил так упорно задумавшийся Бодлевский. Вспомнил, что месяца три назад встретил он Юзича на улице, зашел с ним в первый же трактир и там, за бутылкою пива, которым великодушно угостил его Юзич, разговорился с ним по душе о превратностях судеб вообще и своих незавидных обстоятельствах в особенности. Совета Юзича насчет хороводника Бодлевский не принял, ибо намеревался посвятить себя искусству самой высшей школы — превращать чистые бумажки в кредитные билеты государственного банка. Юзич, между прочим, радушно пожимая руку на прощанье, сказал своему товарищу:
— А если я тебе, друг любезный, на что-нибудь понадоблюсь или просто повидаться захочешь, так приходи на Разъезжую улицу, спроси там заведение «Ерши», а в «Ершах» Юзича, — там тебе и покажут. Я, брат, там завсегдатаем. А ежели буфетчик притворяться станет, что не знает такого имени, — наставительно прибавил Юзич, — так ты только шепни ему, что «секрет», мол, прислал, тотчас тебя и допустят.
Все это очень ясно и очень подробно припомнил Бодлевский в эту затруднительную для него минуту, припомнил и воспрянул просветленным духом своим. Надежда на скорое и удачное исполнение второй части Наташиного поручения начала блистать пред ним яркими лучами. Улыбаясь, стал он одеваться; улыбаясь, сбежал с лестницы и, улыбаясь же, фертом пошел по улице, по направлению к Загородному проспекту, в который у Пяти Углов впадает Разъезжая улица.
* * *Продолжением Разъезжей улицы служит Чернышев переулок. Поэтому и та и другой — не что иное, как одна и та же артерия, соединяющая два такие пункта, как Толкучка, с одной стороны, и с другой — Глазов кабак, находящийся на Лиговке, по Разъезжей же улице, в тех первобытных странах, известных под именем Ямской, где обитает преимущественно староверческая, раскольничья и скопческая часть петербургского населения. Туда же тянется и татарская.
Странное, в самом деле, явление представляют осадки петербургской оседлости. В Мещанских, на Вознесенском и в Гороховой сгруппировался преимущественно ремесленный, цеховой слой, с сильно преобладающим немецким элементом. Близ Обухова моста и в местах у церкви Вознесенья, особенно на Канаве, и в Подьяческих лепится население еврейское, — тут вы на каждом почти шагу встречаете пронырливо-озабоченные физиономии и длиннополые пальто с камлотовыми шинелями детей Израиля. Васильевский остров — это своего рода status in statu — отличается совсем особенной, пустынно-чистоплотной внешностью с негоциантски-коммерческим и как бы английским характером. Окраины городского центра, как, например, Английская, Дворцовая и Гагаринская набережные, и с другой стороны Сергиевская и параллельно с нею идущие широкие улицы представляют царство различных палаццо, в которых засел остаток аристократический и вечно лепящийся к нему, как паразитное растение, элемент quasi-аристократический или откупной. Впрочем, та часть этого последнего разряда, которая резюмируется Сергиевской улицей, кроме аристократического, имеет еще характер отчасти военный, и именно учено-военный, с артиллерийским оттенком. Но все то, что носит на себе характер почвенный, великороссийский, — все это осело в юго-восточной окраине города, все это как-то невольно тянет к Москве и даже, по преимуществу, сгруппировалось в части, которая и название-то носит Московской.