Габит Мусрепов - Улпан ее имя
Когда они подъехали к юрте Артыкбая, то привязали лошадей наскоро, и Кенжетай вышел наружу, чтобы поставить их в затишье. Скоро они отсюда не уедут. Из соседней юрты с самоваром в руках вышла Улпан.
Кенжетай окликнул ее:
– Голубушка… Поставь самовар, я отнесу… Самовар она опустила.
– Послушай, джигит… Не называй меня голубушкой. У меня имя есть – Улпан. А сейчас, после чая, оседлаешь для меня гнедого, которого сам вчера привел. Он пасется рядом – вон у деревьев. На аркане. А седло здесь. Вот… А теперь неси самовар… – Слова ее прозвучали так, что не послушаться было нельзя, и Кенжетай взялся за ручки.
Он и вошел первым в юрту, Улпан – за ним.
Есеней отметил про себя их совместное появление. Кенжетай, как и его брат, любит приодеться, парень он видный, и – молод… Как бы Улпан… Есеней подозрительно рассматривал и его, и ее. Нет, вроде бы ничего… К дастархану Кенжетай не подсел, сразу пошел к двери, объяснив:
– Надо лошадей увести в затишек…
Артыкбай шуткой постарался скрасить небогатое угощение:
– Есеней-мырза,[26] наши кобылицы перестали доиться, теперь мы держим в доме рыжую кобылу по кличке «самовар». Слава аллаху, эта кобыла в любое время подпускает себя подоить. Ка-а-ты-ын![27] – громко, по-хозяйски, позвал он жену. – Хорошенько подои рыжую кобылу!
У Есенея чуть не сорвалось: «Потерпи, потерпи, Артеке, всю зиму буду поить тебя кумысом». Но сказал он другое:
– К чаю мы все привыкли, будь он неладен! Как не выпьешь с утра, весь день голова болит. Мы бы сами чаю попросили, если б вы не поставили самовар. А баурсаки?.. Давно я не пробовал баурсаков из рук нашей дорогой женеше…
За чаем Есеней – сколько мог – не смотрел в сторону девушки, но глаза сами упирались в нее. Малиновая бархатная шапочка с черным каракулем, легкая шуба из хорьковых лапок, крытая тем же малиновым бархатом, малиновые бархатные шаровары. На ногах хромовые сапожки на высоких каблуках, а поверх кожаные галоши, – их в этих краях называют «косой кавуш». Вся ее одежда была чуть помятая, понятно – вещи достаются из сундука в особо торжественных случаях.
Она разливала чай, не поднимая на гостей глаз. Только руки видны, лицо… Кажется, она из тех скромных девушек, которые не выставляют напоказ свою красоту… Или же – понимает, что красота скрытая еще пронзительнее поражает джигитов? Из-под тугой косы, толщиной с ладонь, белела шея. А руки у нее – уверенные, ловкие, привыкшие к труду.
Ёсеней вздохнул, Есеней отвернулся, но снова взглянул на нее. Взрослая… Теперь-то уж не попросит, чтобы он снял муравья, муравей впился… Всю ночь он сдерживал себя: «Не бесись ты, черный бура, не бесись…» Эти слова, как заклинание, он и сейчас мысленно твердил, но что-то они слабо действовали. Улпан была перед ним – наяву, еще лучше, чем в беспокойных ночных видениях, и Есеней два раза оставил без ответа вопросы, заданные ему Артыкбаем.
Его состояние первой заметила мать девушки – Несибели, и у нее защемило сердце. Не укрылось это и от Мусрепа. Что-то будет… И только на лице Улпан не было ни тени тревоги.
Когда кончили пить чай, Улпан отставила самовар к стене и вышла из юрты.
И юрта сразу опустела – так, словно никого не осталось. Есеней затосковал. Прямо беда, не подвертываются легкие и непринужденные слова, чтобы разрядить неловкую тишину! Можно было бы шутливо рассказать, как она приехала на холм, переодетая джигитом, с какой гордостью бросила Кенжетаю повод иноходца. И как они рта не успели раскрыть, а она уже была на другом коне и ускакала… Это бы всех рассмешило. Возможно, и Улпан улыбнулась бы, что-нибудь добавила бы, как она вчера думала: удалось ли ей обмануть своим видом Есенея и его спутников. А может, ничего бы не сказала, только глаза у нее сверкнули бы… Как же не догадался вовремя завести этот разговор Есеней-бий? А причина недогадливости – возраст… Все-таки – почти шестьдесят!
Улпан долго не было. Есеней ломал голову – придумать что-то, что заставило бы ее вернуться к гостям. Слава аллаху, хоть Кенжетай здесь, со всеми, а не шляется снаружи для того будто бы, чтобы коней поставить в затишек…
Есеней посмотрел на него:
– Кенжетай, ты спел бы батыру…
– Е-е, барекельде[28] – одобрил просьбу и сам хозяин. В роду Туркмен-Мусрепа владели мастерством исполнения песен, умели извлечь прекрасные звуки из сыбызгы, заставить радоваться, размышлять и плакать домбру… Но домбры в юрте у Артыкбая не оказалось, и Кенжетай вдвое сложил плеть – чтобы руки, выводящие неслышную мелодию, помогали песне.
Он пел «Слушаш»:
В собольей шапке девушка юная,
и в тумане не собьется джигит,
не собьется —
найдет дорогу к любимой.
Не увидят дозорные —
их расставил Кантай,
что не знает счета своим коням
в привольных урочищах Золотого Тургая!
Но всего драгоценней —
Слушаш —
его дочь, перед чьей красотой
и солнце померкнет,
и поблекнет луна…
Голос у Кенжетая звучал проникновенно, но дело было не только в голосе – он придавал волнующий смысл каждому слову, на мгновение в юрте Артыкбая появлялся и отважный влюбленный джигит, которого не страшат опасности, и надменный в своем богатстве Кантай-бай, и девушка в тумане, скрывшем аул ее отца… Никогда не знала Слушаш – что такое голод, что значит, когда старое платье порвалось, а нового нет… Но и не знала она, что такое – счастье… В раннем детстве была помолвлена, отец и калым за нее получил – много скота. А жених оказался невзрачным, хилым, и ничего, кроме отвращения, Слушаш к нему не испытывала. Ее не оставили равнодушными горячие взгляды, которые бросал на нее джигит по имени Алтай. Не байский сынок, не богач – но только с ним могла бы найти счастье Слушаш… Только с ним…
Может быть, еще и потому так действовала на слушателей песня, что горе влюбленных становилось горем Кенжетая, вместе с ними он надеялся и страдал оттого, что надеждам не суждено сбыться.
Улетают к осени гуси —
Слушаш улетела бы с ними…
У Слушаш – жених нелюбимый,
жених ненавистный…
А любимый —
никогда женихом не станет!
Ее горе столь тяжко,
не поднять его и черному нару…
А отец лишь радуется —
продав дочь, он умножил
свои табуны и отары.
Артыкбай тяжко вздохнул и сказал, как бы делясь своими собственными напастями:
– Эх, калым, калым… Чего только он не делает с людьми…
И замолчал. Молчали и остальные, печалясь о судьбе девушки. Кенжетай так исполнил песню, что никто не мог остаться безучастным.
Снаружи раздался конский топот – лошади скакали во весь опор. Топот приближался. Всадников, на слух, было немало. Поднялся лай. Послышались грубые мужские окрики.
Кенжетай сорвал со стены пику и выскочил. Трудно было ожидать от Садыр-батыра – пожилого, грузного, той стремительности, с какой и он ухватил пику и – к выходу, но задержался: какие-то люди направлялись сюда, в юрту.
Первой ворвалась Улпан, только мелькнула пола ее малиновой шубки. Тяжело дыша, она стала у изголовья отца и прислонилась к стене. Вбежали трое. Впереди – человек в лисьем малахае, усы у него топорщились по-кошачьи. Ветер взметнул пламя в очаге чуть ли не до шанрака.
Кошачий ус приказал:
– Волоките ее на улицу! Думала – уйдет от нас… Но тут гаркнул во весь голос Садыр:
– Ты, тупорылый! Ты кого хочешь выволакивать? А ну!.. – И острие пики почти уперлось в подбородок.
Джигит словно водой захлебнулся, в горле у него булькнуло.
– А ну, садись!
И пока он покорно усаживался у очага, Садыр концом пики поддел лисий малахай и бросил в костер. Двое других джигитов, уже тянувших руки к Улпан, тоже замерли на месте, так и не притронувшись к девушке. Легко орудуя пикой, Садыр и их усадил рядом с первым.
Туркмен-Мусреп не вмешивался. Вмешаться – значило обидеть батырское достоинство Садыра, который считал себя в силах справиться и без чьей-то помощи. К ним он присоединил еще двоих. Те, видимо, услышав шум, решили прийти на помощь своим товарищам.
Довольный собой – ведь давно не приходилось ему в деле применять свою силу и сноровку – Садыр с пикой наперевес, не сводя глаз с пленников, попросил Несибели, которая стояла рядом с Улпан, ухватив дочь за руку, как маленькую:
– Достань-ка коген,[29] дай мне…
У людей не очень состоятельных все их богатство обычно под руками – Несибели подала веревку Садыру.
Он пикой посбрасывал шапки и поочередно надел им на шеи волосяные петли. С особым удовольствием он проделал это с тем, кто вошел первым и вел себя как их вожак. Тот не сопротивлялся, только вздрагивали его кошачьи усы.
– Это ты дома воображай себя героем, наглый коршун, – приговаривал Садыр. – Вот влеплю сорок плетей – полгода на коня не сядешь… А ты что вертишься? Пикой тебя пощекотать? А твою башку я с божьей помощью спалю на костре…