Диана Виньковецкая - Единицы времени
Яков любил заходить к Ивану Алексеевичу, они обменивались пластинками, записями, мнениями о музыке; заглядывал и Иосиф, посещавший семинары переводчиков. Иван Алексеевич вел семинары молодых переводчиков при Союзе писателей. «Замечательный был господин! — скажет о нем Иосиф. — Большой, тонкий человек».
В тот вечер, когда мы пришли после пожара, у Ивана Алексеевича был Иосиф и еще какие‑то молодые мужчины, они сидели за столом, ели и слушали музыку. Иван Алексеевич готовил салат, который до сих пор его друзья называют «салат имени Ивана Алексеевича». Горячая картошка, постное масло с луком и помидоры.
Мы присоединились. «Честность — это не вкус», — сказал о ком‑то Иван Алексеевич, кажется, речь шла о современном композиторе. Затем Иван Алексеевич что‑то спросил Якова про пожар — он дружил с Раисой Львовной Берг, она и познакомила Якова с Иваном Алексеевичем. Яков рассказал о реакции Раисы Берг на пожар: «Не расстраивайтесь, Яша, главное, что не сгорели ваши картины, а на дачу наплевать — она застрахована». — «Вонзил кинжал убийца нечестивый в грудь Делярю. Тот, шляпу сняв, сказал ему учтиво: «Благодарю!»» — отреагировал Иван Алексеевич, восхитившись поведением Раисы. Все засмеялись. Выражали общее одобрение щедрости Раисы и необычности ее реакции. И вдруг Иосиф наперекор всем говорит: «Раиса Берг — вздорная старуха». Он был сумрачный, чем‑то раздражен и излучал беспокойство. Иван Алексеевич спокойно возразил Иосифу, сказав, что Раиса — блистательная женщина, меценат, покупает картины, помогает художникам. «И вы ведь тоже живете у нее на даче». Иван Алексеевич при всем его мягком характере мог быть язвительным и остроумным. Иосиф заторопился, собрал какие‑то пластинки и стал откланиваться. Иван Алексеевич, пожимая руку Иосифу, который уже надел кепку, с улыбкой спросил: «Вы считаете, что это дурной вкус — со многими соглашаться?» Иосиф ухмыльнулся, сказал всем «гуд бай» как‑то рассеянно и уже без всякого раздражения. После ухода Иосифа Иван Алексеевич с некоторым восхищением сказал: «Немногие в силах сохранять свою независимость. Видно, сперва нужно отрицать, а потом уже и любить, и сострадать».
А какая решительность и независимость нужны, чтобы пойти наперерез обыденному, посредственному. Попробуйте сказать что‑то наперекор общепринятому. Ведь как часто бывает неинтересно с людьми — вялотекущие разговоры, входишь в дом, и охватывает неисцелимая скука. Но кто осмелится сказать: «Мне у вас скучно». Так ответил Иосиф на вопрос хозяйки дома: «Почему вы от нас уходите?» Ну и характер! А что считать признаком «дурного характера»? Резкие реакции на фальшь и глупость? Яков считал, что философ имеет право на свой характер — быть несправедливым, проводить собственную оценку. Иосиф был нетерпим к человеческой глупости, к обывательщине и макулатуре, отзывался насмешливо и пренебрежительно о тех, кто не удовлетворял его эстетическому выбору. Иногда выказывал резкие реакции на бессмысленность, мог быть дерзким, не сдерживая своего раздражения. И кто вправе осудить Иосифа? Я только завидую, что не могу так же независимо и свободно идти вразрез обществу. Портреты живых людей могут вообще раздражать ваше чувство красоты. «Человек — не раздражительный — не поэт», — считал Эдгар По. Но, думается, раздражительны все, а поэтов мало. Конечно, определение По — не критерий для поэта, это так, немножко шутка. Поэт — мастер языка, эстет, критик, толкователь мировоззрений.
К независимости способны немногие — этим преимуществом мало кто может похвастать. Сама жизнь вполне достаточно приносит огорчений и опасностей, множащихся, если еще позволить себе быть независимым. Была повесть в «Иностранной литературе» одного египетского писателя, забыла фамилию, по–моему, он даже получил Нобелевскую премию; как‑то утром герой повести решил говорить одну правду — что на самом деле он думает о людях, с которыми работает, встречается, живет, и что из этого вышло.
Яков не раздражался на людей, его отношение к людям самых разнообразных занятий и званий было терпеливым, раввинским, библейским. У Яши совсем не было хитрости, игры, одна только твердость знаний и духа. Он редко смеялся над другими, у него было внутреннее, подспудное сочувствие людям — к конечности их существования — эсхатологическое сознание. Он всегда обращался к самому лучшему, высшему, что есть в каждом человеке. В разговорах даже с самыми недалекими людьми у него сохранялась внутренняя симпатия и духовность. Он оставался на удивление спокойным, и даже если ему не нравился собеседник, его лицо ничем этого не выдавало. Почему‑то Яков никогда не сомневался, что будет понят собеседником, вернее, он оставался самим собой, говорил о концепциях возвышенного, об имманентно присущей человеку трансцендентности и не сомневался, что так и надо.
Всем приходится сидеть за столом, где мы не совсем у места и испытываем разочарование. Всегда есть общество, которое делает нас «обыденным», принижает, и если Иосиф раздражался, то к Якову будто ничего не приставало. В вечерней компании в Хьюстоне речь зашла о любви. Яков вспоминал строчки из Библии, из «Песни песней», из апостола Павла, что «любовь не требует, не просит.» Одна дама вдохновенно произнесла: «Яша, я тебя поняла: не ходи по избам — не перди в окно». Яков с невозмутимым видом продолжил: «Да, это один из аспектов любви — не надоедать». Будучи сам аскетически целомудрен, он мог восхищаться жизненным ритмом своих донжуанистых друзей. «Господи, какой бабник!» — восклицали мы. «Просто ему нравится женщина как таковая», — отвечал Яков. И если мы с подружками говорили про какую‑нибудь женщину: «Она такая страшная», то Яша нас осаживал: «Самое большее, что вы можете сказать о ней, — своеобразная. Посмотрите на себя».
Еще в самом начале нашего знакомства я сообщила Якову, надеясь его удивить, одну поразившую меня тайну о главном геологе нашей экспедиции, изменяющем жене с одной из наших приятельниц, но не я его удивила, а он меня, когда жестко спросил: «Тебя что, просили мне это передать?» После этого удивления я его уже не баловала никакими пикантными историями.
Яков совсем не одобрил поэму Евгения Рейна «Глаз и Треугольник», описывающую личную драму Иосифа Бродского, и прямо сказал об этом Жене, читавшем ее где‑то в кругу приятелей и друзей, считая, что нельзя так втискиваться в чужую жизнь. Ведь Рейн и сам пережил нечто подобное, но Женя и ухом не повел на Яшино неприятие «дружеской» поэмы: «Яков — моралист». Надо сказать, что Иосиф был рассержен и раздражен Жениным поведением и почти с ним не общался, Рейн уже давно жил в Москве. Но потом в Америке Иосиф расслабился, вспоминал Женюру, посвятил ему стихи, простил, пригласил. Не держал зла. Его прощение относилось не только к Рейну, но и к Дмитрию Бобышеву. Иосиф позвонил Дмитрию сразу по приезде Димы в Америку и предложил свою помощь. Этот факт, это предложение Иосифа тронуло тогда меня и Якова, но Дима Бобышев, к сожалению и большому моему огорчению, начисто об этом забыл и свои неудачи сваливал на то, что Иосиф ему якобы мешает. Не только Дмитрий, но и другие мемуаристы всё пытаются высветить неприязнь Бродского к Бобышеву, которая за давностью лет у Иосифа прошла, по крайней мере на поведенческом уровне. Иосиф знал, что Яков дружил с Димой, и это никак не отразилось на их отношениях. Свои мелкости мемуаристы переносят на других. Иосиф воспринял от Ахматовой идею прощения и не раз говорил об этом в своих интервью.
Теперь уже мои размышления: что прощать и кому? И как относиться к предательству любимых? Наверное, Яков и Иосиф могли прощать на каком‑то абстрактном уровне. Мне же кажется, что в прощении есть невероятная гордыня — снисхождение, повелевание, к этим аристократическим качествам у меня амбивалентное отношение. Якову я иногда говорила: не бери на себя функцию Бога, прощение — это привилегия Бога. «Ты не знаешь, что тебе простили.» И на самом деле я не знаю, что мне простили и что не простили, и никто не знает. Каждый для себя выбирает сам, что прощать, а что нет. Про себя я могу сказать, что есть такие поступки в поведении людей, которые я не прощаю. Я не могу сказать, что мне кого‑то жалко в той или иной ситуации, — жизнь конечна для всех людей. И я не хочу, чтобы меня кто‑то жалел, кроме Всевышнего, потому что от человеческой жалости мне становится еще тошнее. И поэтому я не могу себе позволить жалеть других. Для меня в жалости есть какая‑то снисходительность, а собственно, сам‑то ты кто — бессмертный? Наверное, отдельные люди упрекнут меня в равнодушии, припишут мне черствость, бездушие, но теперь «я как живу, так и пишу, — свободно и свободно», говоря словами Грибоедова.
А как Яков всегда старался найти что‑нибудь необыкновенное в творениях своих друзей, которые не всегда отличались особой глубиной. Эта часто неоправданная щедрость меня иногда злила, на что он возражал: «Напиши лучше!» Конечно, это не значит, что Яков не видел, что собой представляет тот или иной человек, и оценки Яковом человеческих поступков были далеки от идеализации. Иногда он предупреждал меня не строить иллюзий о дружеском ко мне отношении некоторых моих подруг, не пытаться всех собирать вместе, не надувать шары, которые не могут летать. Однако фоном его критики всегда оставалось уважение к личности. Сверхиндивидуалистское чувство ответственности. Он всегда был готов помочь, организовать, устроить, похвалить.