Надежда Кожевникова - Сосед по Лаврухе
Не знаю, можно ли назвать их, Кожевникова и Чаковского, друзьями в общепринятом смысле. Доверия полного, на мой взгляд, между ними не было и быть не могло, потому что оба полностью никому не доверяли. Зато понимание, осознание сильных и слабых друг у друга сторон — вот это присутствовало. А еще обоюдное притяжение, для таких натур, как они, редкое. Я ведь часто сопровождала отца в их совместных прогулках. И мне было с чем сравнивать.
Скажем, там же, в Переделкино, завидев Катаева, у отца появлялась улыбка драчливого озорника, предвкушающего стычку, поединок словесный, укус за укус. И тот и другой язвили с наслаждением и с не меньшим удовольствием расставались. Встреч с Леоновым, от которого за версту веяло многотомным классическим наследием, если удавалось, отец избегал. Георгий Марков — это была тяжелая повинность. Беседы с ним отец волок на себе как баржу некрасовский бурлак. А вот когда звонил «Сашка», то бишь Чаковский, он, Кожевников, мгновенно напяливал куртку, ушанку, мчась на свидание с такой прытью, что я еле за ним поспевала. После трусила с ними рядом, ближе к обочине, к канаве. По весне там взбухало хрустально-прозрачной лягушачьей икрой, а летом доверху вспенивалось незабудками. Вот куда устремлялся мой алчный взгляд, и меня опасаться им было незачем. К их разговорам я не прислушивалась: все о том же, про то же, политика, литература, опять литература, снова политика.
Кстати, домами они не общались, в гости к себе не звали. Может быть потому, что наша мама и тетя Рая являли собой антиподы, и внешне, и внутренне, и, скажем так, по статусу, положению в семье. У нас мама верховодила, правила безоговорочно, авторитарно и в быту, в хозяйстве, и в воспитании детей, а у Чаковских царил патриархат. Сережа и Катя стояли перед отцом по стойке смирно, да и я сама Александра Борисовича побаивалась. Он подавлял, хотел и умел властвовать. В природе его личности то, что называется харизмой, ярко сияло. Некрасивый, сутулый, но покорял, пленял.
Помню, девчонкой, когда он вдруг меня замечал, я робела. От него исходил мощный заряд мужского эгоизма, ему самому неподвластный, и даже если бы вдруг захотел себя тут укорить, вряд ли бы удалось. Лощеный, барственный, от дорогих ботинок до сигары, свисающей с брюзгливой губы. Тот же Катаев ну очень старался, а между тем и в длиннополом по моде пальто, в мокасинах изящных, на тонкой подошве, нелепых при нашей-то переделкинской распутице, с коллекцией кепок — одну однажды у нас дома забыл, и я, каюсь, ее присвоила, донашивала, на зависть приятелям — но и в этом «прикиде» (слово, впервые услышанное от Вознесенского, тоже любящего наряжаться) проглядывало юморное, одесское, пижонисто-фертовое.
А вот Чаковский смешным быть не мог. Ни в чем, ни в жизни, ни в творчестве. И это природное его свойство одновременно и плюс, и минус. И броня, и ущербность характера, личности. Сам над собой поиздеваться, всласть, озорно, не умел, и другим никогда бы не позволил.
Когда мы встретилась накануне его восьмидесятилетнего юбилея, он дал мне почитать рукопись своих мемуаров, на основе которых я и сделала с ним интервью. Текста нет сейчас под рукой, потерялся в многочисленных переездах по странам нашего семейства, но помню лейтмотив. Я все приставала: неужели, А.Б., вы вправду во все это верили? Он твердо, да, Надя, да! Теперь думаю про себя: какая же, однако, садистка, провоцировавшая, принуждающая человека перечеркнуть все им прожитое, всю жизнь.
Рукопись была объемной, к публикации шансов тогда не имела, и, насколько знаю, до сих пор не опубликована. Я ее честно пролопатила, но несмотря на множество любопытных, исторических свидетельств, встреч автора со знаковыми, эпохальными лицами своего времени, все размывалось практически сразу после прочтения.
Увы, Чаковский писательским даром не обладал. Такой «секрет» обнаружился со всей очевидностью, когда и дожив до гласности, и обладая уникальным жизненным опытом, уже не скованным никакой цензурой, он, даже работая, что называется, в стол, оставался пленником — нет, не режима, а собственность несостоятельности в данной, конкретной области, литературе.
Почему умный, разносторонний, даровитый человек взялся за то, к чему не имел никакого призвания — тут его рукопись многое разъясняла. Я, правда, кое-что знала и до того, от отца, но интерпретация самого Чаковского расставила точки над «i».
По факту рождения, происхождения, один из самых успешных, удачливых представителей советской писательской элиты изначально был обречен на полный провал. Замри, на пузе лежи, не высовывайся. Дед — миллионщик, забыла на чем разбогател, на мыловаренье что ли. А тогда, в царской России, стоит заметить, добывать деньжата, да в таком количестве, чтобы еще и меценатствовать содержать, к примеру, оперный театр, следовало иметь мозги.
О «прихватизации» государственной собственности те, бедолаги, не знали. Ох, темный народ, хотя и евреи. Набив мошну, вырвавшись из черты оседлости, отправляли детей обучаться за границу, имея в виду их возвращение — вот наивные! — на родину. И дети их, тоже наивные, возвращались. Родители главного редактора «Литературки», врачи, с дипломами университетов Берлина, Цюриха, на родину прибыли, получается, в аккурат для того, чтобы разгневанный пролетариат вышвырнул их из отцовских особняков, а ребенку их, сыну, выжег на лбу несмываемое клеймо отщепенца, чуждого классово, буржуазного элемента. Предполагалась, что он не выплывет никогда, нигде.
Но «Сашка», оказался твердым орешком. Пошел на завод. В рукописи пространно о том, как мастер, Кузьмич, кажется, обучал ученика вытачиванию деталей на токарном станке. О его внимательности, дружелюбии к мальцу чуждого, вражьего племени спет ну прямо панегирик. И еще нашлись благодетели среди «кузмичей»- «ивановичей» — автор их перечисляет, захлебываясь от благодарности — допустившие парня к участию в заводской самодеятельности и даже — в святая святых! — к составлению стенгазеты.
Я спросила: а вы что, А.Б., до сих пор считаете, что за то, что вы в детстве носили матросский костюмчик, гольфы, немка-бонна с вами в парке гуляла, вас следовало в куски разорвать, на костре изжарить и съесть? Он мне: ты не понимаешь, я получил возможность участвовать в общественной жизни, активной, полнокровной, не остался не обочине, изгоем, а мог бы…
Вот, видимо, откуда все дальнейшее вызрело. Властолюбие, непререкаемая авторитарность, желание и умение повелевать — из унижений, необходимости подлаживаться, пережитых в юности. Чаковский, я не раз слышала, на свое окружение давил, сотрудники перед ними трепетали, боялись до дрожи в поджилках. Я только однажды оказалась в его редакционном кабинете на Костяковском, в здании, похожем на дворец, что он выбил, находясь на вершине своей влиятельности, и хотя явилась скорее по частному вопросу — он был председателем комиссии по литературному наследию отца — ощущение, что этот человек, которого знаю с детства — вершитель судеб, способный и казнить, и миловать, неприятно задело. Несмотря на его, Чаковского, ко мне благосклонность, тот визит показался томительно долгим. Каково же было тем, кто работал с ним.
Хотя все же следует понимать: он — да, давил, но и на него еще как давили. Диагноз себе самому поставил цитатой, которую я получила из его уст тогда, когда пришла брать интервью: вначале ты берешь власть, потом власть берет тебя. Продолжу, и оставляет руины, еще до того как ты ее, власть, утрачиваешь.
В комнате, где мы беседовали, на стене, напротив, висела обрамленная, большая фотография его дочери Кати, погибшей в автомобильной катастрофе. Она там смеялась. Катя, моя подружка, рыжая, безудержная. Нет, Александр Борисович, уж ее-то вам не следовало так жестко держать, как вы это делали с другими. Отказали не только тормоза в машине, где она ехала, но и в ней самой. Она погибла потому что ей не додали, не додавали с детства — искренности, доверительности, любви. Щедрости, и душевной, и, можно, сказать пустяшной, но лестной, памятной, ценимой. Необходимой не только одариваемым, но и дарителю. С условием, правда, если гармония в семье воспринимается достойной усилий, а не как пустяк.
Как-то Чаковский с Кожевниковым отправились вместе в загранкомандировку, то ли в Париж, то ли в Берлин. Папа оттуда всем навез кофточки. Представляю: завели куда-то, и он, торопясь, хватал все подряд, Ирине-Кате-Наде, всем сестрам, как говорится, по серьгам, и маме, в первую очередь, конечно, нашей маме — ворох, кучу, тюки чего-то пестрого, до ряби в глазах. Милый наш, доверчиво-небрежный добытчик. Однажды вот вручил мне туфли, лакированные лодочки, но обе на левую ногу. И очень смеялся, когда я, их напялив, попыталась пройтись. До сих пор в ушах его хохот: ну что ты такая неловкая, загребай шире, левым носком правую пятку подталкивай. Ну как тут огорчаться, когда в доме такое веселье!
Зато Александр Борисович в ту поездку купил все толково, избирательно, качественное, дорогое, не скупясь — себе. Он что никого не любил? Да нет же, любил, и особенно ее, рыжую, смешливую Катю.