Эрих Ремарк - Эпизоды за письменным столом
Глория лишь кивает мне по пути к двери. Джо ретиво следует за ней, бурно жестикулируя. Солнечный свет с улицы обрамляет его голову с оттопыренными ушами, словно мерцающими желтым пламенем, — и на какой-то миг я ощущаю сильный удар под ребра. Я вижу желтое пламя крематория, и на железных носилках лежит мертвое тело Менделя Блэя; оно внезапно приподнимается, уши пылают, а железная дверца печи хлопает.
— Ничего, привыкнешь, — сказал капо крематория. — Это всё от жары. У них у всех так. Но это еще пустяки по сравнению с плясками в газовой камере. Здесь-то они уже мертвые. А вот те…
Дверь захлопывается за Джо. Я и не заметил, что бармен опять включил телевизор. Но без звука; он знает, что я люблю тишину. На экране — призрак улыбающегося президента страны ловит рыбу, стоя в высоких резиновых сапогах по колено в воде.
— That guy![28] — говорит бармен. — Хотел бы я иметь половину его отпуска.
Тишина! Было время, когда я ее терпеть не мог. Я тогда обменял кое-какие шмотки, выданные мне при освобождении из лагеря, на маленький радиоприемник. Он гремел день и ночь, даже всю ночь напролет. В ту пору я не мог проспать несколько часов кряду, проваливался в сон, словно в пропасть, но потом вдруг ощущал, что падаю, и вскакивал с диким воплем. Не понимал, где нахожусь, чувствовал только, как страх стекал по мне, словно пот, и задыхался; все это было похоже на смерть. Я несколько раз оказывался на волосок от смерти, но то было в лагере, и умирал я реальной смертью, а не этой, воображаемой. Я считал идиотством это еженощное многократное беспричинное умирание, но ничего не мог поделать — каждый раз повторялось внезапное падение и вскакивание. Конечно, мне было легче, если я оставлял свет, но все же какое-то время я не мог сообразить, что к чему, й это время казалось мне бесконечным. На практике я познакомился с относительностью времени в лагере. Когда два эсэсовца держали меня под водой, для них это длилось полторы минуты, но не для меня. Есть разница — провисеть час с вывихнутыми руками или посидеть часок на солнышке. Время растянуть легче, чем золото; я слышал, что кусочек золота среднего размера можно истончить молотком до такой степени, что его хватит на покрытие для газовых камер в Бельзене. Какое-то время я пытался спать днем, однако и это не помогало. Дневной сон скорее обострял контрасты и делал их еще непонятнее, и вместо смутного страха возникал явный ужас.
Радио помогало до двух часов ночи. Потом радиостанции отключались. Я спал до двух, затем вставал и отправлялся гулять. Всегда находилось еще несколько освещенных окон, перед которыми я мог стоять, а также бары, позднее — американские клубы — там всегда были свет, шум и смех, который тогда казался мне таким же чуждым и неприличным, как толчея в борделе. Нет, еще неприличнее. Так длилось больше года, пока я не понял, что радио мне больше не нужно. То, что я спал лишь часть ночи, было не очень важно. Три с лишним года жизни я спал только днем.
Два дня Глория не приходила. На третий появилась в обществе мужчины с лысиной, обрамленной венчиком длинных волос, руки у него тоже были слишком длинные. Когда она уходила, я неодобрительно покачал головой. Она оторопела и бросила на меня высокомерный взгляд. Я сразу перестал для нее существовать и вынужден был признаться, что она права. Если мужчина появляется на людях с женщиной на голову выше себя, а сам похож на конского барышника, это еще не делает его смешным.
Я допил свой бокал. Предзакатный ветер был еще далеко, а холодный так и так появляется лишь ночью. И я решил отправиться домой. Полдень набросился на меня своим широким белесым торсом, словно эсэсовец. Свет ослепил. Даже за такой долгий срок глаза мои еще не привыкли к нему. Я закрыл их, и шум улицы навалился на веки, сквозь которые солнце казалось словно затянутым красной завесой. Я был похож на крота или сову, а дневные твари, по-видимому, посмеивались надо мной. На дворе стояло дикое пекло — влажное и жаркое лето Нью-Йорка, выжимающее пот из пор, как будто давление внутри человеческого тела на одну атмосферу больше внешнего.
Медленно брел я мимо раскаленных зданий. Асфальт плавился: казалось, что ты шагаешь по илу. Вода стекала по витринам цветочных лавок, будто они были покрыты ледяным узором. За их стеклами стояли равнодушные и безучастные изысканные шлюхи: гладиолусы и розы в букетах, словно сделанные из цветного воска. Они стоят безучастно, как человек, который не знает, что такое страдание, которому страдание противопоказано. Только не говорите мне о жалости! Только такой безудержный эгоизм и помогает подкупать судьбу, покуда она не потребует рисковать жизнью ради другого. Только не говорите мне о легковесном сочувствии! Я видел другое! В течение трех лет один человек каждый день рисковал жизнью ради меня. Пока ее не утратил. Он погиб из-за меня. При этом он никогда меня не любил. Я даже не особенно ему нравился. И родственником он мне не доводился Его звали Поль Ренн, он был директором музея в Бельгии. Три года он прятал меня в маленьком закутке музейного подвала. Три года он каждый день приносил мне еду. И выносил мои экскременты в жестяной банке. Удивительно, но именно это производило на меня самое сильное впечатление. Мне было очень стыдно. И я долгое время мучился от жажды, потому что старался меньше пить. Мне казалось наглостью вынуждать Поля Ренна выносить за мной еще и мочу. Без кала не обойтись, ведь есть-то приходится. Но просто пить воду, потому что мучает жажда, а потом отливать в жестяную банку, представлялось мне роскошью, которой мне больше не полагалось. Позже, когда мы с ним осмелели и мне разрешалось ночью покидать мой закуток, я мог уже сам выносить все это наружу. Я и поныне не знаю, не из-за этого ли донесли на Поля Ренна, и немцы схватили нас обоих.
Я купил в писчебумажном магазине такую книжку, какие дарят друг другу девочки-подростки. Это альбом-дневник с 365 страницами. Каждая страница разделена на пять частей и пронумерована по числу дней. То есть это был дневник на пять лет Я его купил — мне показалось странным, что кто-то может быть уверен в том, будто ему удастся в течение пяти лет делать записи в этом дневнике. Какая самоуверенность! Какая вера в будущее! Какая гармония с жизнью! Что это за страна, где такое считается само собой разумеющимся, подумал я и купил этот альбом из-за нахлынувшей на меня волны радости, что я вновь обрел столь благоприятную почву под ногами. В Европе уже дневники на один год сочли бы самонадеянностью в духе Парцифаля.
Потом я долго сидел перед пустыми страницами и часто переворачивал и разглядывал их.
(Около 1965)
Статьи, очерки, эссе
А если ты вдруг очнешься от суеты
А когда ты вдруг очнешься от суеты, заботы о хлебе насущном и погони за наслаждениями, потому что откуда-то до тебя дотянулось нечто удивительное, редкостное, невыразимое, бессловесное; потому что темнота прокралась тебе в сердце тысячей вопросов и сомнений, лишила тебя уверенности, поколебала покой и привычный уклад твоей жизни; если мир, красочный мир, внезапно изменился, превратившись в бледное ухмыляющееся привидение; если нравственные устои зашатались от внезапно возникших вопросов, затрагивающих смысл и цель бытия, и конечные истины; если ветер одиночества завывает в твоих комнатах, а разруха и хаос обрушиваются на голову, — тогда, наверное, ты соберешь изо всех уголков памяти обрывки знаний и начнешь сравнивать и сортировать, склеивать и собирать свой мир…
В кристаллах и камнях начался темный процесс, он расщеплял их, отталкивал, сталкивал, упорядочивал и формировал, заставлял их развиваться, продолжался в листве и цветах, вспыхивал в морских огнях, мириадах инфузорий, в порхании бабочек над солнечным лугом, врывался в заботливо свитые гнезда птиц на цветущих склонах; затихал и начинался снова, достигая совершенства в создающем целые государства интеллекте муравьев и пчел, но и здесь не заканчивался, проходя все новые и новые витки, породив отряд позвоночных животных, и в последнем столкновении молекул завершился человеком, разумом, самопознанием, личностью.
В тебе вибрирует наследственность тысячелетий; в тебе — камни и звезды, пыль комет и ветер, шелест деревьев и шум прибоя, жужжание пчел и пестрота бабочек, девственность леса и торжество разума; в тебе вибрирует космос.
Но ты больше не являешься всем этим; просто все это живет в тебе. Зеленый клеточный сок растений и твоя красная кровь наполняют сосуды Вселенной, соединяя всё родственными узами, но ты выделяешься среди всего живого сознанием собственного «Я», оно отделяет тебя от всего сущего, словно стена. Ты больше не принадлежишь к растениям и животным, ты больше не можешь соединиться с ними, ты — одинок… Вероятно, ты — единственное существо, которое может раздумывать о себе самом и осознавать собственное «Я», которое может сказать: «я», «я есть»… Но с этого и начинается твоя трагедия и мировая грусть. Потому что только через это «Я» ты можешь видеть всё остальное; ты уже не видишь мира, только проекцию твоего «Я»; самое большее, на что ты способен, — относительное самопознание, но никогда ты не сможешь познать Абсолютную Истину. И все-таки ты, глупец, никогда не оставишь попытки найти ее.