Джон Бёрджер - Фотография и ее предназначения
Даже когда Сен-Жюст заявляет противоположное – в последней вызывающей речи в защиту Робеспьера и самого себя, – двусмысленность остается.
«Слава – пустой звук. Прислушаемся к прошедшим векам – мы уже ничего не слышим; те, кто в другое время будет прогуливаться среди урн с прахом, более ничего не услышат. Добро, какова бы ни была его цена, – вот за чем надо гоняться, предпочитая звание мертвого героя званию живого труса»[49].
Однако в жизни, в отличие от театра, мертвый герой никогда не слышит, чтобы его так называли. Политической сцене революции часто свойственны театральные тенденции, поскольку тут содержится пример. Мир смотрит, чтобы научиться.
«Тираны со всего света смотрели на нас, ибо мы судили одного из них. Сегодня, когда вы, волею более счастливой судьбы, рассуждаете о свободе мира, те, кто поистине является великими мира сего, в свою очередь, смотрят на вас»[50]. (Сен-Жюст, доклад о Конституции, представленный Конвенту.)
И все-таки, несмотря на истинность этих высказываний, тут, рассуждая философски, можно усмотреть следующее: в некотором смысле Сен-Жюст умирает, с триумфом замкнувшись в своей «сценической» роли. (Эти слова ни в коем случае не умаляют его мужества.)
За Французской революцией – век буржуазии. У тех немногих, кто предвидел собственную смерть (а не собственную фортуну) как прямое следствие своих принципиальных решений, подобная пограничная двусмысленность исчезает.
Противостояние живого человека и мира – такого, каким он его видит, – становится тотальным. Тут нет ничего внешнего, даже принципов. Предвидимая человеком смерть – мера его отказа принимать то, что ему противостоит. За пределами этого отказа ничего нет.
Русский анархист Войнаровский, убитый при покушении на адмирала Дубасова, писал: «Не изменившись ни в одном мускуле лица и не побледнев, я взойду на эшафот. <…> И это будет не насилие над собой <…> – это будет вполне естественный результат того, что я пережил»[51].
Он предвидит собственную смерть на эшафоте – а множество русских террористов в те времена умерли именно так, как он описывает, – словно говорит о мирном конце старика. Почему он способен на это? Психологических объяснений тут недостаточно. Дело в том, что мир России, достаточно широкий, чтобы казаться похожим на весь мир, представляется ему невыносимым. Мир невыносим не для него лично (как представляется мир само убийце) – он невыносим как таковой. Предвосхищаемая им смерть – «вполне естественный результат того», что он пережил в попытке изменить мир, поскольку предвидеть что-либо меньшее означало бы, что «невыносимое» представляется ему выносимым.
Ситуация (но не политическая теория) русских анархистов в начале ХХ века во многих отношениях является предтечей нынешней ситуации. Небольшое различие заключается в том, что «мир России» только кажется похожим на весь мир. Строго говоря, за пределами России существовала альтернатива. Таким образом, чтобы разрушить эту альтернативу и превратить Россию в мир, послушный себе, многие анархисты тяготели к несколько мистическому патриотизму. Сегодня альтернативы нет. Мир – единое целое, и он стал невыносим.
Возможно, вы спросите: был ли он выносимее когда-либо прежде? Было ли в нем когда-либо меньше страданий, меньше несправедливости, меньше эксплуатации? Подобных оценок не бывает. Необходимо сознавать, что невыносимость мира есть, в некотором смысле, историческое достижение. Мир не был невыносимым, пока существовал Бог, пока витал призрак существовавшего ранее порядка, пока крупные участки мира оставались непознанными, пока имелась вера в различие между духовным и материальным (именно в нем многие по-прежнему находят оправдание тому, чтобы считать мир выносимым), пока была вера в естественное неравенство людей.
На фотографии крестьянку из Южного Вьетнама допрашивает американский солдат. К ее виску приставлено дуло пистолета, а сзади чья-то рука хватает ее за волосы. Прижатый пистолет собирает в морщины кожу ее лица, преждевременно состарившуюся, обвисшую.
Войнам всегда сопутствовали убийства. Допрос под угрозой пытки практиковался веками. И все-таки смысл, который можно найти – даже с помощью фотографии – в жизни этой женщины (а теперь уже, вероятно, в ее смерти), нов.
Он будет включать в себя каждую личную черту, видимую или воображаемую: то, как расчесаны на пробор ее волосы, кровоподтек на щеке, слегка распухшая нижняя губа; ее имя и все те различные значения, которые оно приобрело в понимании тех, кто к ней обращается; ее детские воспоминания; особенности ее ненависти к тому, кто ее допрашивает; таланты, присущие ей от рождения; каждая деталь тех обстоятельств, при которых она до сих пор избегала смерти; интонация, с которой она произносит имя каждого человека, которого любит; диагнозы всех недомоганий, какими бы она ни страдала, и их социальные и экономические причины; все, что она в своем тончайшем сознании противопоставляет дулу пистолета, с силой прижатому к ее виску. А еще он будет включать в себя мировые истины: не бывало еще насилия столь интенсивного, широко распространенного и долговременного, как то, которое империалистические страны применяют к большей части мира; войну во Вьетнаме ведут, чтобы стереть с лица земли пример объединившегося народа, который восстал против этого насилия и провозгласил свою независимость. Тот факт, что вьетнамцы оказываются непобедимыми в схватке с величайшей империалистической силой на свете, есть доказательство необычайных ресурсов, которыми обладает тридцатидвухмиллионная нация. В других точках мира ресурсы (те, что включают в себя не только материалы и рабочую силу, но и возможности каждой человеческой жизни) наших двух миллиардов растрачиваются впустую и подвергаются злоупотреблениям.
Кругом говорят, что эксплуатация в мире должна прекратиться. Известно, что эксплуатация усиливается, расширяется, процветает и становится все более жестокой, когда эксплуататоры встают на защиту своего права эксплуатировать.
Давайте выскажемся ясно: невыносима не сама война во Вьетнаме – Вьетнам подтверждает невыносимость нынешнего состояния мира. Это состояние таково, что пример вьетнамского народа подает надежду.
Че Гевара осознал это и действовал соответственно. Мир не является невыносимым, пока существует – пусть отрицаемая – возможность его преобразовать. Социальные силы, исторически способные вызвать эту трансформацию, определены – по крайней мере в общих понятиях. Че Гевара решил отождествить себя с этими силами. Поступая так, он подчинялся не так называемым законам истории, но исторической природе собственного существования.
Предвиденная им смерть – теперь уже не мера верности слуги и не неизбежный конец героической трагедии. Игольное ушко смерти сомкнулось – не осталось ничего, что можно сквозь него продеть, даже будущего (неведомого) суда истории. Если принять как данность то, что Гевара не выступит с призывом из-за пределов бытия, что он воплощает в себе максимально возможное осознание всего, что ему известно, то предвиденная им смерть стала мерой его полной преданности делу, его полной независимости.
Резонно предположить, что после принятия человеком – таким, как Гевара – окончательного решения бывают моменты, когда он осознает свою свободу, качественно отличную от любой свободы, какую испытывали прежде.
Это необходимо запомнить – а также боль, жертвы и колоссальные усилия, этому сопутствовавшие. В письме родителям после отъезда с Кубы Че Гевара писал:
«Теперь та сила воли, которую я оттачивал со вниманием, достойным художника, будет поддерживать мои слабые ноги и изношенные легкие. Я дойду до цели»[52].
1967, декабрь
Искусство и собственность в наши дни
Любовь к искусству в течение более полутора веков была и остается важным понятием для европейских правящих классов. Они считали эту любовь своей собственной. Она помогала им причислять себя к потомкам цивилизаций прошлого и заявлять права на моральные достоинства, которые ассоциировались с «красотой». Еще она помогала им сбрасывать со счетов как лишенные художественной ценности и примитивные те культуры, которые они в то время разрушали – как у себя на родине, так и по всему миру. В последнее время они научились выдавать свою любовь к искусству за любовь к свободе и противопоставлять оба этих вида любви тем преследованиям, мнимым и настоящим, которым подвергается искусство в социалистических странах.
За использование этой идеи пришлось заплатить. Прозвучали призывы, что любовь к искусству, столь явно бывшая привилегией немногих, столь явно и тесно связанная с моралью, следует поощрять во всех достойных гражданах. Данное требование породило множество культурно-филантропических течений, возникших в XIX веке, – последним проявлением этого, абсурдным и обреченным, стали западные министерства культуры.