Валерий Дашевский - Город на заре
Так роковая моя трусость плюс бредовая надежда увидеть их чудесно исцеленными Провидением и рука об руку шествующими по двору с той восхитительной и почти маниакальной оживленностью, с какой на мумий похожие travelers снуют вокруг памятников и храмин, мне позволили еще два дня длить неведение. Вечером третьего, на исходе пятого часа я все же отправился, по-светски заготовив вежливое выступление о нашем соседстве и пакет с диетической снедью, понуждаемый, как понимаю теперь, подспудной потребностью в собственном успокоении. Никто не открыл на мой звонок, ясно отозвавшийся на лестничной площадке. Постояв перед дверью — беленой, со старомодной медной ручкой — нет, я б не спутал ее ни с какой другой, я вызвал лифт, и когда его створки съехались за мною, с блаженным вздохом привалился к стене кабины: я поступил comme il faut,[71] не в чем и некому было мне сделать упрек, и ежели что и тяготило меня, так только пакет с моими даровыми дарами.
Я не намерен томить теперь читателя попеременными наплывами ипохондрии и самообмана; часом позже и будто бы невзначай от самого себя, я без труда высмотрел им принадлежавшие и ничего не говорившие окна, и по мере того, как день угасал, я вглядывался в них с тем возрастающим исступлением, с каким бывало много лет назад вглядывался в простершиеся во все небо меркнуще-багряные облака, и чем темнее становился двор, тем явственней кричал во мне голос предчувствия. Нет, это не был вопрос моего личного мужества, но я не мог не узнать истину — пугающую, непосильную, смертоносную, какой бы она ни была!
Я позвонил к ним, взлетев на пятый этаж, и забарабанил в дверь — проклятая, она мне привиделась сущим символом вечной тайны! Готовый разнести ее в щепы, я бился с нею, апокалипсическим грохотом наполняя мирный подъезд, пока не поник — и тотчас осторожно приотворилась смежная дверь, и почтенная пожилая дама в бумажном халате и безрамных очках через запорную цепочку осведомилась, имею ли представление о времени? И только тогда со всей сокрушительной необратимостью свершившегося я понял, что стариков больше нет. Просто нет. Нет, и не дано узнать, куда они исчезли, где они. В реанимации? В богадельне? За Млечным Путем?
Я стал спускаться, под испытующим взглядом женщины поднявши плечи; но пролетом ниже, дав волю слезам, сдавалось мне, понимал иного подвижника, грозящего кулаками небу. Коли нищие духом населяют Царствие небесное и человеческое правосудие в Его руке, как можно было не пощадить двух маленьких стариков и до последнего часа испытывать любящее сердце, и ежели прав был безумный поэт Вильям Блейк, и в любви неоткуда ждать помощи, ни людской, ни небожительский законы не в праве любящим слать испытания, а коли испытания грядут до смертного часа, каждый Ромео достоин Евангелия, каждый Паоло — мессы по Тибальду, и никакой Джон Андерсен не примирится, согласно приговору, с мирной кончиной возлюбленной единственно из радости с нею разделить последнее ложе под безымянной горой, но как Орфей отправится в небытие на поиски своей подруги!
Ворчал мотор прикорнувшего у полуподвального окна хлебного фургона, и двое рабочих на минутку прекратили возню, завлеченные процессом переосмысления эпитафии: «они жили счастливо и умерли в один день».
Тогда же в результате губительно на мне сказавшегося воздействия местных вод со мною сделался приступ почечнокаменной болезни, которой отродясь не страдал (позднее мне попалась немецкая статья, в которой медицинским светилом в подробностях описывалась моя historia morbi[72] с упором на географическую перемену, неизбежную при изгнании). Обиходное и не вполне изысканное выражение больничного врача — «Роди мне камешек!» — даст читателю представление о мучениях, какие претерпевал (припоминаю одновременно со мной в приемный покой поступившего болгарина с травмой passionnel,[73] усатого и страшно вращавшего глазами), но нынче у меня на памяти совсем другое воспоминание, которое намерен предъявить.
От жесточайших болей переходя к полубредовым прострациям, как, верно, переходят от одного полюса сумасшествия к другому (ибо ночная сестра для меня не жалела одурманивающих отрав), я понемногу перешел в состояние, какое составляет промежуточную стадию блаженства у последователей королевской йоги: исключил страдание, сосредоточился на мигрировавшем внутри меня и раздиравшем мне ткани мелком и гадком предмете и потерял ощущение реальности, просыпаясь то среди вчерашнего дня, то на исходе завтрашней ночи, пока, наконец, камень не вышел, звонко ударясь о днище посудины, и вот покамест его должны были растворить или не растворить в лаборатории, дабы выяснить, подвержен ли литератор рецидиву, надо мною склонился врач, fleur d’elegance,[74]стрижка под бокс, крутой росчерк скул, профессионал (что, с позволения сказать, ценю превыше вдохновения и темперамента), возвещавший конец моему путешествию в Нирвану, а следом и палата стала обретать приличествующие ей реалии больничного застенка, в котором томились мои compagnons d'infortune:[75]двое молодых грузин, в чьи внутренности неисповедимыми путями попал песок родного побережья, старец, простертый под капельницей, и неопределенного возраста персонаж в казенном халате, исподнем белье и тапочках, необычайно услужливый, с бегающим взглядом и восковым лицом, то ли замеченным мною в промежутках между галлюцинациями, то ли мерещившимся, но бесконечно знакомым. Разумеется, я без труда распознал в нем больничного habitue[76] из тех безвредных, суетливых и покладистых юродивых, какие, точно привилегированные привидения или приживалы снуют вовне, в мелких комиссиях персонала находя себе занятие на положении ключницы или соглядатая.
И точно, он был одновременно всюду: вкатывал койки в лифты; выкатывал столики из палат; наполнял грелку грузина; сливал судно старика; приносил таблетки; уносил облатки; наконец, посещал с туалетом сопряженный курительный салон, где не курил, но становился отталкивающе красноречив, посвящая ему приглянувшегося горемыку в прогнозы на выздоровление или помирание остальных (ему доверенные вопреки любому вероятию и врачебной этике), вальяжно клонясь на сторону собеседника, точно в фигуре старосветского флирта. Прекрасно помню, как он смутился первый раз под моим изучающим взглядом (я лежал, он рыскал по своему дурацкому обыкновению, за какой-то мелочью или в ожидании некрологических новостей), между тем, как я, за неимением занятия более достойного, размышлял, может ли этот фигляр по игре случая быть наперсником судьбы?
Не зная, как толковать мое твердокаменное молчание, он усмотрел во мне человека с понятием и, позабыв остальных, повел дело так, чтобы его невразумительный маршрут соприкасался с моей придверной койкой и всякий раз, что происходило, сообщал мне, тряся головой, что старик под капельницами безнадежен соответственно изустной мере безысходности («Дедушка не жилец…», «Дедушка совсем плох…»). Я поленился сказать шуту, что мне нет до этого дела: помощь — единственная форма участия, дальше все мы предоставлены сами себе (где-то в концах громогласных коридоров скреплялись подписями бумаги на мое освобождение), и в праздных соболезнованиях посторонних не нуждается никто ни в лоне жизни, ни на пороге вечности — но все ж приподнялся на локте, сам не знаю зачем. То, что я увидел, не представляло приятного зрелища. Я не сумел бы сказать, жив ли старик, погребенный в ворохе простыней — однако, померанцевая желтизна кожи наглядно говорила о заключительной стадии цирроза и жутковатая ирония заключалась в том, что мой осведомитель, метавшийся от меня к нему, хлопотал над ним, истово заверяя в благополучном исходе («Все будет хорошо, дедушка…», «Вы еще поживете, дедушка…»), равно готовя ему место на этом свете и на том.
Был полдень, и мы были одни, не считая старика. Грузины сошли во двор погреться на сентябрьском солнышке. Не повышая голоса, я спросил, известили ли родных. Гнус отвечал, что у старика дочь, которую ждут с минуты на минуту — и, озабоченно вертя рукавами куцего халата, улепетнул в коридор. Вскоре оттуда послышались голоса и, топоча каблуками, в палату вошла дочь — неопределенных лет, неопределенной наружности, с пегой прядью в тон прошлой моде, сопровождаемая докторшей и несносным хлопотуном и совершенно разъяренная — чем? Прежде всего, она желала бы сесть (болван сейчас же подлетел со стулом). Затем она учинила докторше допросец на предмет состояния отца, в довольно общих выражениях дав понять, что ему незачем помирать на дому, тогда как здесь, на попечении науки остается пусть эфемерный шанс на выздоровление — надежда, какую практика не смеет отменять, и чем яростней шел торг, тем отчетливей мне виделось, как плащ короля Лира покрывает старика, между тем, как он сам лежал, смежив морщинистые веки, еле дыша, вовсе безразличный к происходящему. Напротив, всегда обходительный и бесконечно угодливый опекун, проявлял признаки волнения чрезвычайного, слоняясь и беспрерывно теребя поясок халата, конец которого наматывал себе на палец, поглощенный собственным суждением. Наконец, окончательно забывшись, он отстранил докторшу и, обращаясь ко всем сразу, закричал, что стариком следует распорядиться из того, что он в беспамятстве и, разумеется, помрет!