Павел Басинский - Скрипач не нужен
С некоторого времени Гришковец из драматургов уверенно перешел в прозаики. И здесь на первых порах не без удовольствия читались его довольно милые рассказы и повести. Очень симпатичный сборник рассказов «Планка». Например, рассказ о том, как человек мечтал попасть в Париж, наконец попал туда и все два дня сладко проспал в гостиничном номере. В Москве были проблемы со сном. А в Париже выспался, как у бабушки на деревне. Приятный во всех отношениях рассказик…
Нельзя сказать, что Гришковец – выдающийся стилист. Но свой стиль у него определенно есть. Ну, может быть, не совсем свой и даже не совсем стиль, но своя манера у Гришковца существует. Правда, не без манерности, но в легкой форме. Бывают ведь тяжелые формы манерности, которые, впрочем, при редком стечении обстоятельств времени, личности, Божьего дара могут перерастать чуть ли не в гениальность. Игорь Северянин. Но это не для Гришковца. Это для него слишком нахраписто, слишком как бы «по-русски», а Гришковец позиционирует себя как европейский писатель в русском контексте. Чуть-чуть Чехов, чуть-чуть Газданов, чуть-чуть кто-то еще – вот и вышел Гришковец, приятный во всех отношениях.
«Над Москвой он в небе бесконечности не чувствовал никогда. Этой бесконечности в московском бледном, подсвеченном массой огней небе вовсе и не было. Зато он иногда мог почувствовать пугающую и тем самым сладкую и жуткую бесконечность в самих московских огнях».
Своего рода рекламный ролик стилистической манеры Гришковца на обложке книги. Надо признать, очень миленький кусочек хорошенькой прозы. Только очень неприятный человек задумается над тем, что если герой «никогда» не чувствовал бесконечности в московском небе, то, значит, он занимался этим очевидно бессмысленным делом (пытаться почувствовать бесконечность в небе над Москвой) как минимум несколько раз кряду. Только очень недобрый критик обратит внимание, что «вовсе и не было» – это тавтология, потому что как еще можно «не быть»?
Но это всё мелочи. В первом романе Гришковца есть несомненные достоинства. Он умеет передать ощущение современной Москвы и переживания человека из провинции, ставшего ее (столицы) частью. Он умеет метко обрисовать случайные характеры, передать чувство ревности, грамотно описать типическое похмелье, умно разделить людей на тех, кого любят дети, и тех, кто любит детей, но не знает, что с ними делать. То есть достоинства романа Гришковца – опять-таки в мелочах, которые вполне уравновешивают такие же мелкие недостатки.
Главный герой романа Миша (просто Миша) посредством автора пересказывает нам все свои приятные и неприятные ощущения по части обоняния, осязания, зрения, слуха и вкуса. А также по части перепадов настроения, связанных с едой, выпивкой, одеждой, потерей дорогого человека и убийства мальчика, которого герой случайно, сам не желая причинить ему ни малейшего беспокойства, в детстве столкнул с крыши дома, и мальчик с весьма неприятным звуком шмякнулся об асфальт, оставив Мише массу неприятных воспоминаний на всю оставшуюся жизнь. Это было так неприятно, что герой старается и не вспоминать. Да и мальчик был плохой, хулиган, всем приносивший множество неприятностей.
Вот, так сказать, исповедь сына века. «Он любил и довольно часто приезжал в свой офис раньше всех». «Он полюбил эти минуты особенно сильно в последнее время». Или вот – шедевр по части получения удовольствия: Миша «получал удовольствие от того, что без всякого удовольствия читал “Великого Гэтсби” Фицджеральда». Но зачем всё это? «Миша в последнее время боролся с тревогами и беспокойствами в себе. Он даже старался не допускать никаких тревожащих его ситуаций».
Беспокойство, однако, случилось. Повесился самый дорогой человек – Юля. Не любовница (это грубо), а лучший товарищ (это тонко). И вот вроде бы Миша от этого ужасно страдает. Он весьма вяло проводит собственное расследование причин самоубийства, зато невероятно активно занимается восстановлением кислотно-щелочного баланса в собственной раненой душе. Для этого Миша прибегает к множеству ухищрений: от надраться в соплю с приятелями до подарить женщину, в которую сам влюблен, другу Сереже. От попить из носика чайника теплой водички во время бессонной ночи (боже! это была первая бессонная ночь за много лет!) до покурить на балконе, завернувшись в любимый старый халат. Строго дозируя перерывы между сигаретами, чтобы курение не приносило неприятных ощущений.
Но самое интересное: восстановление кислотно-щелочного баланса в душе происходит в строгих законах соцреализма. Героя спасает не водка паленая, не сигарета проклятая, не любовница коварная и даже не супруга любимая. Спасает – дело! Миша держит фирму, которая делает дорожные знаки и разметки на дорогах. Разметки очень важны в нашей невежливой стране, где все ездят черт-те как! С разметками так приятно ездить, так приятно, что уже ни о мальчиках убиенных, ни о подругах погибших не вспоминаешь. И вообще, с ними гораздо меньше таких неприятностей, как автокатастрофы…
Спасибо тебе, Миша!
Борис Екимов: Сердце мое…
Я порой слышу о Борисе Екимове: «Ну, какой он художник? Он – очеркист. Что увидел, то и описал. О чем с кем-то на донском хуторе поговорил, то и пересказал. Какие-то колхозы, фермеры… Какой-то мальчонка, заменивший умершую учительницу… Какой-то Пиночет, сын старого председателя, взявший на свою погибель погибающий колхоз… Очерки про Дон, про степь, про травы, про ловлю рыбы и как ее приготовить “на сене”… Очеркист. Не художник».
Да, Борис Екимов – и публицист. Он единственный из современных больших русских писателей взял на себя ответственность быть хроникером и советчиком в той области русской жизни, которую другие чистые художники брезгливо отмели от себя левой ногой. Несколько лет по просьбе Сергея Залыгина, а потом и Александра Солженицына он вел в «Новом мире» «колхозные очерки», рассказывая о самом главном и, безусловно, трагическом событии в современной деревне – расколлективизации. Пока умственно пьяные публицисты топтались на понятии «колхоз», откровенно издевались над ним, Борис Екимов трезво рассказывал, что происходит с современной деревней, в какие новые потрясения она ввергнута умственно пьяными правителями и их подголосками.
Происходили и происходят с деревней события не менее важные, чем в 1861 году, когда отменили крепостное право, чем после 1917 года, когда уничтожили помещичье землевладение, чем в тридцатые годы, когда крестьян, которым раздали землю без выкупа, сначала ограбили, а затем согнали в коллективные хозяйства. Но через десятилетия и в этих коллективных хозяйствах как-то сам собой сложился свой жизненный уклад, свои правила игры и своя особая коммуникабельность.
И снова разворот на 180 градусов! Сломали хребет председательской власти, напоминавшей прежнюю власть помещика разве что тем, что «каков помещик, таково имение», «каков председатель, таков и колхоз». Но только не мог этот «помещик» ни с гостями музицировать, ни в столичных театрах культурно проветриваться, ни тем более проданное зерно в Висбадене в рулетку проиграть. Работать от зари до зари, как толстовский Левин, – мог. Но скорее не по нравственной инициативе, а потому что с него самого в обкоме семь шкур снимали.
Плохой был уклад. Но – сложился. И снова – разодрали, не спросив желания тех, кому снова без выкупа вроде даровали землю.
Кто кричал о недостатках, о скороспелости отмены крепостного права? Писатели. И не просто писатели – лирики. Враги, антагонисты – Фет и Некрасов. Кто написал гениальные очерки «Земли! Земли!» о том, что нельзя без выкупа отдавать землю, что это фикция, произвол и в конце концов приведет к новому насилию над крестьянином? Опять писатель, Короленко. Кто ярче, глубже всех отобразил трагедию коллективизации? Писатели: Белов, Можаев, а первым – Шолохов. А вот о четвертом хребетном надломе крестьянской жизни едва ли не один-единственный Борис Екимов писал. И в очерках, и в повести «Пиночет».
Кто же ближе к русской классической традиции – Борис Екимов или чистые художники с их вечно опущенной нижней губой и грошовым эстетическим капиталом за душой?
Но бог с ней, с публицистикой… Оставим ее, неприглядную, вечным душевным труженикам, какими были и являются Герцен и Короленко, Горький и Солженицын, теперь вот и Екимов. Поговорим о красоте, о тайне художественного творчества.
Секрет эстетического зрения Бориса Екимова – в особенности его памяти. Он не хроникер деревенской жизни, а тайный ее наблюдатель. Он занял крайне выгодную позицию, всего-то шестьдесят пять лет прожив на Дону, в Калаче, на хуторах. С этими людьми он взрослел и старился, он даже физически составлен из той же воды, того же воздуха, той же пищи, что и они. Он слышит их речь не как чужую, хотя бы и занятную, экзотическую, а как родную. Его, собственно, и не различишь среди этих людей, в степи ли, на рыбалке ли, в хуторской ли летней кухне. Но не верьте, не верьте обманчивой простонародности этого человека! Крестьянское дело – одно, а писательское – совсем иное. «Путем зерна», но – иного. Кстати, слово это, «иное», подозрительно часто встречается в прозе сугубого реалиста Бориса Екимова. «А помнить будем иное» – так заканчивается один из его лучших рассказов. И будьте уверены, когда этот человек склоняется над листом бумаги, и внешний образ его становится иным. Не видел этого, но готов поручиться.