Леонид Гроссман - Цех пера: Эссеистика
А в мае 1814 г. в Париже, в театре французской комедии, он случайно сидит рядом с русским офицером. Беседа с ним приводит Стендаля в восторг. Его поражает отличие этих странных русских от его соплеменников — естественность и простота в обращении, спокойная и благородная мягкость в манерах. Вернувшись из театра, он записывает в своем дневнике, что, будь он женщина, он испытал бы к этому русскому сильнейшую страсть, искал бы по ночам его пребывания и готов был бы следовать за ним на край света.
Эта симпатия к русским проходит красной нитью через последующие писания Стендаля. Героиней своего первого романа он выбирает русскую девушку с ясными голубыми глазами, пристальным глубоким взглядом, открытым и сильным характером. В его Armance как бы предчувствуется княжна Марья Толстого. В своем знаменитом «Rouge et Noir», он мимоходом дает замечательную характеристику русских. Рядом с фанатически тщеславным Сорелем он изображает спокойно-добродушного князя Коразова. Этот очаровательный философ-дилетант преподает своему другу-французу правила великого искусства высшего дендизма и целую политику любовных отношений. В своих теориях он неисчерпаем по части остроумных выкладок и целых практических систем поведения, неосуществимых в действительности. Это тип чарующего фантазера. Не прочитав ни единой строки об осаде Келя, он, встретив Сореля в Страсбурге, подробно и наглядно объясняет ему все обстоятельства этого исторического события к великому удивлению присутствующего немецкого крестьянина.
Эта очаровательная беспечность — сущность его натуры. Несмотря на всю сложность своих остроумных теорий о любви, о карьере, о свете и успехе, он в жизни являет величайшую простоту и совершенно не заботится об осуществлении своих великолепных принципов. Энергия в действии или зажигательный энтузиазм совершенно немыслимы в его характере.
В общих чертах мы находим у Стендаля излюбленное толстовское противоположение славянства и романства. Представив в лице целого ряда своих героев глубочайшую характеристику русского духа, Толстой почти ничего не должен был прибавить к стендалевскому определению французского характера. Тщеславие и ветренность остаются и для него руководящими тенденциями национальной французской психологии.
Легкомысленный эгоизм и тщеславная дерзость St. Gerôme’a, ветренность и позирующая грация m-lle Бурьенн, гордая самоуверенность и фривольная беспечность капитана Рамбаля, наконец, высшее проявление заносчивого тщеславия и позы в лице Наполеона — таковы черты французского характера в описании Толстого, противопоставленные всем выразителям простоты и правды в лице княжны Марьи, Каратаева, Безухова, Кутузова. «Война и мир» является в одном из своих основных путей сравнительной характеристикой двух национальностей, и в этой области, может быть, сильнее всего сказалась художественно-философская родственность Стендаля и Толстого.
IXПриемы их баталистической техники сохраняют до сих пор все свое значение. Их очерки психологии сражений останутся в литературе неумирающими образцами даже в эпоху полного переворота внешних приемов борьбы. Абсолютные начала военного страдания, раскрытые Стендалем и Толстым во всей их обнаженности, исчерпанный ими до дна ужас массовых кровопролитий сохраняют все свое непреходящее значение и в совершенно изменившихся условиях борьбы.
По крайней мере, до последнего времени изобразители битв продолжают работать по принципам школы Стендаля и Толстого. Недавний изобразитель русско-японской войны французский романист Клод Фарер начинает свое описание с толстовского положения, что правила учебной стрельбы неприменимы на войне, и каждая битва полна непредвиденных неожиданностей. Несмотря на все усложнение и развитие новейшей стратегической техники, глубочайшая внутренняя сущность войны остается неизменной, и героизм взаимного истребления сохраняет всю свою безнадежность под Цусимой и Мукденом так же, как под Ватерлоо, Бородином и Севастополем.
В этой области битвенной психологии, в сфере восприятия массовых страданий и смерти новым художникам нечего прибавлять к сказанному Стендалем и Толстым. Вряд ли что-нибудь остается еще сделать после них в деле протрезвления всех иллюзий о войне. Оба они сумели лишить походы и сражения всех ореолов их внешнего героизма, оба разглядели в военной действительности ту особенную трагическую будничность, которую решили противопоставить всем блестящим легендам о торжественном параде победоносных войн. Они навсегда уничтожили батальные предания о гарцующих генералах под развернутыми знаменами и стройных кадрах наступающих войск. Исконная, исключительная проза и сплошной ужас военной действительности — вот установленная ими истина.
Это одинаковое воззрение объясняется их согласным разрешением основного вопроса о смысле и целях человеческой жизни. При всем различии их характеров, их философии, их религиозных убеждений, Стендаль и Толстой одинаково признали вопрос о личном счастье решающим моментом во всех раздумиях о смысле жизни. Это общее почти всем философам человеческих судеб убеждение, вдохновлявшее даже апологета страдания Достоевского, сводится к сознанию, что каждая минута краткого человеческого существования должна стремиться к полноте блаженства.
Вера в этот скрытый закон проходит через все писания Стендаля и является одним из основных тезисов Толстого в эпоху написания его больших романов. Наше существование осмыслено лишь в том случае, если мы ежедневно отправляемся на охоту за счастьем, утверждает Стендаль. Жизнь наша получает смысл добра, когда мы строим ее по велениям личного счастья, говорит Толстой в эпилоге к «Войне и миру» и в заключении к истории Левина.
А если вопрос о личном счастье является верховным для человека, нет в ряду человеческих дел более гибельного и жестокого, чем тот чудовищный конгломерат страданий и зол, который зовется войною. Маркиза дель Донго, протестующая против вторжения этой общественной катастрофы в святилище ее личных переживаний, равнодушный Левин, отважно поставивший свою семейную жизнь выше всех славянских вопросов, — таковы последние слова Стендаля и Толстого в их философии войны.
Без предвзятых протестов против оружия и традиционных пацифистских проповедей оба они вынесли из своего богатого военного опыта глубокое убеждение в том, что сабля убивает дух и война по существу своему противна человеческой природе.
Таков последний смысл критики милитаризма в «Chartereuse de Parme» и «Lucien Leuwen», в «Севастопольских рассказах» и «Войне и мире».
Достоевский и Европа
О грустно, грустно мне! Ложится тьма густая
На дальнем западе, стране святых чудес…
В эпоху своих путешествий по Европе Достоевский совмещал в себе легендарный образ русского странника с новейшим типом литератора-туриста. В его паломничестве по святым местам западной культуры одинаково сказались влечения к реликвиям вечного и острый интерес ко всем достопримечательностям современности. Выставки и театры, суды и парламенты, курзалы и кафе привлекали его не меньше музеев и библиотек, соборов, базилик и пантеонов. Выше всего ценя в блужданиях по чужим краям поэзию бездомной жизни и просветленность кочующей души, он не перестает накоплять в своей записной книжке бытовые материалы дорожных наблюдений. Примыкая всей своей тоской славянского скитальца к старинной паломнической традиции игумена Даниила или инока Парфения, он являет у нас тип странствующего литератора на манер Стендаля или Мериме: с посохом и котомкой русского странника за плечами он торопливо заносит на поля своего гида Рейхарда путевые заметки для журнальных статей.
Он прекрасно изучил Европу. Он посетил в ней столицы, курорты и тихие культурные центры. Он жил в Париже, Риме, Лондоне, Вене, Берлине, Праге, Копенгагене, он останавливался во Флоренции, Генуе, Венеции, Милане, Неаполе, Турине, Ливорно, Дрездене, Кельне, Женеве; он знает Триест, Люцерн, Висбаден, Веве, Монтре, Баден-Баден, Эмс. Интересуясь преимущественно европейскими городами, он не остается равнодушным и к тому, что называет сам «чудесами природы». Он любуется берегами Рейна, предпринимает поездку по Фирвальдштетскому озеру, вспоминает в Петербурге солнечные ущелья Таунуса, на севере Европы мечтает об Альпах и равнинах Италии, а во Флоренции, в летнем саду Boboli восхищается цветущими кущами декабрьских роз.
Но гораздо сильнее привлекают его «святые камни» европейских городов. По пути он жадно улавливает в памятниках, зданиях и музейных витринах отголоски всех эпох европейского прошлого. Античность в развалинах Форума и Колизея, средневековье в готике Кельна и Парижа. Ренессанс в храме св. Петра, Флорентийской Баптистерии и знаменитом соборе Maria del Fiore, искусство всех времен в Уффициях и Палаццо Питти, в Лувре и Дрезденской галерее, — все это не перестает привлекать и волновать его.