Валерий Дашевский - Город на заре
Пол ночи я из аэропорта до города добирался, километров десять отшагал, вот и присел на скамейку в парке, сам не заметил как задремал. Только знаете, как это бывает — казалось нет никакого сна, и предо мною огромное вересковое поле в тумане, унылая, горестная земля, и я еще подумал: неужели это небеса, и как будто мы с Мишкой стоим у выкрашенных в зеленое железных ворот, и не знаю откуда, но знаю точно, что там за воротами те же вереск и туман, та же горечь и унылое отчаяние, и никак не пойму, что мы пришли сюда выигрывать — деньги, свободу ли, лучшую жизнь, и вижу Мишку, таким как вчера: в лице ни кровинки, запекшиеся губы и карты, перемещаются у него в руках, и только глаза у него прежние, черные, живые как у белки, но голос у него совсем как вчера, исполненный того же терпеливого спокойствия, как эхо бесконечного далека, говорит мне: — Потерпи. Сейчас мы его закрутим. Сейчас старая сволочь поставит нам карточку…
Шел снег. Я сидел на скамейке в парке и тихонько плакал, и Мишки больше не было в городе.
Свидание
I
Мысль о физическом исчезновении пришла ко мне в пору влюбленности: одиннадцать лет. Любопытно: в моем случае не толпа (общеизвестная антитеза смерти) наводила меня на мысль, но безмерное одиночество в фабричном загородном лагере, куда я был отдан родителями в первый раз и где так полно, как это может только подросток (или поэт), страдал, не будучи в силах рассудком определить природу собственного страдания. Я убегал (чистая классика: миниатюра общества, побег), когда день был на исходе. Заветным местом моим был скат гигантского оврага: там я сидел, обхвативши колени среди поникшей от зноя травы, в схожем оцепенении глядя, как догорал закат над кромкой далекого леса, дивясь и мучаясь предчувствием мною угаданного будущего моего исчезновения. Исчезновения — и только, ибо пытавшее меня воображение не предлагало представления о небытии (равно как первая и, несомненно, платоническая, любовь не подразумевает взаимности телесной), а потом — само исчезновение Я был. Меня нет было вдоволь таинственно и темно, и скоро каждодневные испытания тайной и темнотой стали мне решительно необходимы. Как обычно, некому было остеречь меня от мысленной дерзости, а мое положение беглеца — исключительность положения и роковую его прелесть — делал еще несомненнее из лагеря отряженный на поиски и вдалеке выкликавший меня по имени маленький отряд.
Регулярные мои исчезновения (детские попытки того невозможного для разума, какого я страшился и о каком воображал) произвели меня в герои моих сверстников. Было это в начале августа, в никем нетронутом первозданном лесу и настоящая эманация любви и влюбленности царила в лагере точно в раю, благодаря нашей здоровой любознательности, да беспечной чувственности простонародного персонала и повторению друг другом укромных прогалин и полян, предлагавшихся одновременно в качестве искуса и места действия для секретных поцелуев и объятий, непременно подсмотренных кем-то из нас; и сей общественный взгляд (с возрастом, верно, перерастающий в мораль) толковал мои побеги как то, чем они, помимо моего разумения, были на самом деле: как свидания.
Разумеется, я был в дурмане. Смутная догадка, что у бытия — у грандиозного заката с неподвижными облаками да последним лучом, нацеленным в зенит, есть оборотная как наваждение, как амальгама черная сторона, плюс даже мне, мальчишке, очевидная мысль, что ежели отцу и матери, ежели всем отцам и матерям суждено исчезнуть, то куда и какую экспедицию надобно предпринять, чтобы вернуть их, от меня требовали повзросления немедленного, исступленное желание которого захватило меня так, что привычку самому себе всякое утро измерять рост я увез с собою в город. Знаменательно, что как всякая idees fixes,[35] зрящая великую и запредельную цель, эта вела через непременную ироническую метаморфозу — из преследователя в преследуемого, из провидца в слепца, ибо за всяким мыслимым подтверждением было довольно было б разгрести траву или понаблюдать муравейник. Но интерес мой устремлялся в иное измерение: в легендах и преданиях от гибели спасали сообразительность и доблесть, а на худой конец в дело шел целебный источник или отвар, или неумышленное благодеяние, вполне забытое, но зачтенное судьбой, и участь чудесным образом проигрывалась обратно (там же, кстати, нахожу дивную метафору избранничества: шеренгу мнимых двойников и то ли сестру, то ли невесту, отыскивающую то ли брата, то ли суженного по одушевленному трепету ресниц). Знаменательно и то, что в конечном счете все мы получаем по своей вере: годом позже и совершенно неожиданно (всеми перепетая неожиданность, с которой Провидение орудует в застенке в салоне, в битве на балу) я повзрослел в четверть часа, в пинг-понг обыграв отца — и тотчас азарт метания у геометрии стола обернулся таким наплывом раскаяния и любви, точно морской ветерок, прежде мешавший нашей игре, навеял мне прошлогодние мысли, полузабытую печаль, а жест отца, каким он виновато (или то казалось мне в потрясении моего окаянного превосходства?) приглаживал остатки волос, окончательно перенес меня из этого августа в прошлый.
Припоминаю теперь, что моей летальной теме вовсе был чужд тот романтический полет, что в отрочестве отзывается честолюбивыми мыслями о самоубийстве (что за роение эпитетов — «субъективный», «суггестивный», «суицидальный»?), либо возносит к альпийским вершинам поэзии (как они смотрятся рядом — самоубийства и стихи!) — нет, мысль моя не обсуждала с воображением ни смерть на поле брани, ни замерзание в неизведанных ледниках, не будучи в силах принять самое акт: слитые в понятии умозрительность и неотвратимость, и нечто, ускользавшее от определения, но понятное нутру, что порождало невозможный призрак, и вот что я помню совсем уже отчетливо: в мреении заката, в ноктюрновом его угасании присутствовала непременная пауза, минута торжественной и цепенящей тишины, когда разгоряченный воздух замирал, и однообразное волнение травы прекращалось совершенно, а мое ожидание, выраженное через особенный внутренний напев, достигало наивысшего напряжения — и этот миг, это немое крещендо, да необъяснимый холодок в хребте давали мне мистическую убежденность, что встреча сбылась.
Припоминаю и то, что не меньше преждевременных попыток интуитивного проникновения в запредельность литафонической вечности, я тяготился бременем миссии, сознанием тайны. Мне надобно было облегчить душу, а заодно, увериться, что я благополучней, нежели то иной раз представлялось мне самому Я был слишком мал, чтоб вынашивать план, но довольно сметлив, чтоб использовать случай. Тут нахожу забавную преамбулу будущей теннисной игры (не оттуда ли, не с тех ли фиолетовых вечеров у меня начался пристальный интерес к совпадениям?): мы заигрались с толстеньким щекастым мальчиком и, то ли потому, что звали его как меня, то ли по наущению сумерек — не его стихии, но несомненно моей, — павших на землю так стремительно, что мы прервали сет, я решил открыться именно ему, хотя по зрелому размышлению никого более неподходящего не сыскать было во всем пригороде. Мы развинчивали зажимы, разделенные столом — подразумеваемой бездной, ибо вопрос: «Послушай, ты думаешь о том, что когда-нибудь умрешь?», открывал именно бездну, от которой мой робкий товарищ тотчас помчался бы прочь. Все же я нашел, на мой взгляд, форму вдоволь располагающую: «Скажи, ты никогда не думаешь о смерти?». (Произнесенные, слова эти мне самому показались странными, голос — чужим). Мальчик промолчал, мне пришлось повторить.
«Не думаю» — сказал он.
«Ты никогда не думаешь, что родители наши умрут, а за ними — и мы?»
«Никогда» — ответил он холодно.
Я обошел стол и схватил толстяка за руку: «Почему ты не думаешь о смерти?»
«Стану старый, стану думать, — сказал мальчик, — а пока далеко она от меня». (Ответ, поныне представляющийся мне гениальным).
Я остался, прислушиваясь к собственному сердцебиению, да к удаляющемуся шуршанию гравия. Я не был оскорблен, не, тем более, раздосадован непониманием, какого, в сущности говоря, ждал. Но щемящее чувство, что часы на овраге с их безмолвием, их тайной принадлежат единственно мне и не должно делиться ими с кем бы то ни было, тем паче с ним, мальчиком в шортах, которые я — в рассуждении немедленного взросления — презирал, не позволило мне пойти рядом с ним.
II
Ежели память и преувеличивает пасмурное очарование тех дней — все равно мне слышится в нем некая песенная печаль, отголосок утраты, нынче отзывающийся в сознании вторичной эмоцией: тоской по тоске. Я рос нестандартным подростком. Учителям было трудно со мной (вспоминаю анекдотический эпизод, когда на уроке правописания, будучи застигнут за чтением де Мопассана, объявил потрясенной классной даме, что добросовестно пропускаю места, не показанные мне по возрасту). У меня развилась тяга до безумных, бессмысленных игр: на пари я прошелся по гребню крыши семиэтажного дворового флигеля из конца в конец (кто скажет мне, сколько месяцев жизни зрелище это отняло у моей матери, которой глупая наша соседка прибежала указать в окно?), в играх на переменах выходил на карниз четвертого этажа и простаивал в простенке между окнами, покамест на озадаченных моим исчезновением одноклассников не находило состояние, сродное столбняку. Я более никого не допрашивал об отношениях с небытием (вопрос, состоящий в неожиданном родстве с начальной строкой негритянского псалма), непроизвольно ограничивая интерес, в ту пору осознанный не больше, чем возрастное преображение собственного голоса (фальцета в дискант) источниками равно безобидными и общедоступными. Так, например, в аспидно-черный некрологовой каймой очерченной перспективе телевизионной линзы у перехода в Нирвану существовали свои правила: прагматик с четверть часа толковал, за что, собственно, помирает, идеалисту рисовался замечательно оборудованный, в рассуждении прижизненной мечты, мираж. От меня не укрылась и следующая по классу закономерность: свидания назначались либо по примату прижизненного занятия (актеру — на подмостках, купцу — в ресторации), либо в произвольном конечном пункте, куда героя со всею неизбежностью доставлял до времени скрытый, либо заранее провозглашенный смысл (Печорин — в пути, Рудин — на баррикаде). Замечательно, что случайность мною воспринималась как нечто сродни досадным неполадкам в эфире, при которых меркнет изображение и реальность четвертого измерения обращается в развеянный миф. Замечательно и то, что, коли память мне возвращала призрак оврага, я отделывался от него с мне несвойственной стеснительной поспешностью, с какой гнал всякий признак, всякую принадлежность детства, имея в частности собственное некромантическое суждение (отзывавшее «Уложением о наказаниях» благодаря несколько неуместному понятию справедливости — принцип, прежде меня разработанный в располагающем уединении замка Иф, да откровенно дурацкому разграничению на хороших и плохих, с оттенком этакой грузинской окончательности). И этому казенному мезальянсу я немедленно пожертвовал своим бракосочетанием, языческим трансом среди моря травы оттого, что в мертвых общих местах мне мнилось освобождение от прежних жутких сумерек; свет, lux ex tenebris,[36]постоянно отдаляющийся. В пятнадцать лет я брил усы. Я отлично учился, боксировал, брал уроки рисования, но мне чего-то не хватало, je ne sais quoi[37] — картины ли Латура[38] помутили мне ум, довлел ли мне страх упорядоченного существования? Наряд подворотен 60-х годов пришелся мне впору: бостоновые брюки, поднятый воротник плаща — я точно тщился обратить на себя внимание. Я нашел себе товарища, отставного боксера много старше меня, человека очень мужественного и совершенно одинокого (неизбежный предикат всякой добродетели). Мы были странной парой — мужчина, в мрачноватом облике которого было что-то львиное, и жизнерадостный впечатлительный парнишка, каким я, помнится, был. Мы посещали бары, ипподром, боксовые состязания — места для homme de lettres;[39] темы наших бесед были высокая страсть и кулачная отвага. Мы исповедовали каждый свою религию: он — некий паллиатив джайнизма[40] и дзен, исключавший страдание, я — прикладное христианство (отчего мои девчонки неизменно попадали в его постель). Я окончил школу, поступил в институт, в выборе исходя их расстояния от порога до порога, и на последнем курсе женился, точно в авантюрном романе определясь между армейской службой и супружеством (капралом и невестой), жизнь свою находя загубленной непоправимо, мои литературные jolis riens[41] — ненужными решительно, в порыве неоправданного самоотречения себя переведя из коней в ослы, и, право, был близок к тому, чтобы начать усердно возделывать виноградники Господа Бога… А, между тем, будь у меня на золотник проницательности, будь я в достаточной мере epoche,[42] я бы за хором экслибриских голосов расслышал к собственной теме устрашающую антифонию… Я никогда не знал настоящий возраст моего товарища (в начале нашего знакомства попытался извлечь из валкой этажерки в его комнате бертолетовый альбом с коллекцией фотокарточек от лучших дней, да был остановлен гневным окриком). Так началась — или была мной услышана — некая вкрадчивая и глумливая тема, тогда мне неясная, тема распада. Не умея примириться с неизбежной регрессией своего богатырского начала, мой товарищ скипидар втирал в капсулы волос, чтобы остановить облысение; для воскрешения тонуса потреблял размоченную пшеницу и пчелиный воск; наконец, прослышав о диете Шелтона, предпринял тридцатишестидневную голодовку с бесславным, на практический взгляд, концом — нам с матерью стоило адских трудов под нотариальное ручательство вызволить его из психиатрической лечебницы, куда был залучен насмерть напуганными соседями… С еще большим раскаянием и вовсе непереносимым стыдом вспоминаю свое невмешательство на следующей стадии этого беспримерного поединка: завсегдатай площадного бара, прозвищем и меблировкой неуклюже подделывавшегося под респектабельную разновидность старины, он всякий вечер танцевал там вместе с взопревшими юнцами, таксистами и бодрящимися выскочками из низших слоев, высматривая ту или иную avec sa mine de grisette[43] — субтильных Лор, перманентных Марин, мускусной вонью, да мусором слов, способных только усугубить отчаяние — и этот безнадежный танец (топтание и толкание) в праздной толпе чужих нынче дает мне человеческий код этой метафоры, как просьбы об отсрочке. Ибо настал день, когда явился к нам, немногословный и корректный, со свежим бритвенным порезом на щеке — прежний решительно во всем и, точно мановением руки с обшлага пиджака стряхнувший приписанное ему молвой, на пол в ванной поставил саквояж, выложил инструмент на газету, в считанные часы встроил внутренний шкаф и антресоль, точно в уплату старого долга, насвистывая и щуря внимательные, оттенка серого грозового неба глаза, действительно умевшие видеть под ударами. Потом отужинал с нами и как-то внезапно ушел, словно мучимый предчувствием… Вскоре он покончил с собой, избрав способ мучительный, но исполненный презрения к памяти по себе и изумительного равнодушия ad continuandum tormenta:[44] обвязал щиколотки антенной верной радиолки и дал ток (я стал писателем, он — мертвецом).