Александр Гольдштейн - Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы
— Как поживает нынче Волохонский?
— Анри на пенсии, в Тюбингене, много пишет, переводит экзотические тексты, верней, перелагает, импровизирует на их темы, от средневековых итальянцев до «Поминок по Финнегану» Джойса. Фрагменты из Джойса вышли у него потрясающе.
— Петербург не притягивает вас эмоционально?
— Я не в том уже возрасте, чтобы решительно менять свою жизнь. С удовольствием приезжал туда по приглашению группы «АукцЫон», записал с ними пластинку — «Чайник вина», после чего, три года спустя, в 95-м, уперся и уговорил продюсера, что необходимо сделать диск на стихи Хлебникова. Продюсер, большой поклонник поэта, уверенный в гиблости предприятия, позволил себя уболтать. К удивлению нашему, запись имела успех, молодежь ее полюбила, после чего, вероятно, я и стал дедушкой русского рок-н-ролла. И здесь, в Израиле, аудитория тоже была симпатичная очень, на полуофициальном концерте в Иерусалиме, перед которым я, конечно, взял прилично и, по своему обыкновению, забывал текст, мне подсказывали слова, просили спеть еще — представьте, совсем другого поколения люди. Это было приятно, приятно.
15. 03. 2001«МЕМУАРОВ Я ЕЩЕ НЕ ПИСАЛ»
Беседа с Анатолием Найманом
Девяностые, рискну предположить, выдались для Анатолия Наймана счастливой порой, когда акустика его имени, дотоле звучавшего по преимуществу в знаточеской, численно невеликой среде, отвоевала для себя обширные, гулкие, резонансные сферы, чему причиной свод новой прозы поэта с ее соразмерной обстоятельностью и расцветшим интонационным внушением, суггестией — начитавшись, я мимовольно берусь подражать долготе фразы, простирающей ветвистый синтаксис и на главную суть, и на не меньше того многозначительно-выпуклую околичность. Эта проза, рассказанная естественно и горячо, родилась от союза пристрастности и свободы, что, уж конечно, не похвала, с моей стороны неуместная, и не в укор сочинителям, на чьих текстах отпечаталась жестокая вымученность, но всего лишь констатация артистизма, а равно читательской старорежимной привязанности к натуральным продуктам. В Израиль впервые А. Найман приехал три года назад, на иерусалимскую конференцию, трактовавшую существование русской литературы после падения той самой власти, которая эту словесность сдерживала и, как потом обнаружилось, твердой рукою поддерживала; интенсивное расписание разговоров, достигавших подчас напряжения и экзальтации даже и в кулуарном, не только публичном своем бытовании, оставляло немного времени для отправления журналистского долга — вчерне намеченное интервью рассеялось в предгорном мартовском воздухе, не соткавшись. Реваншируюсь нынче, узурпировав паузу меж поэтическими выступлениями гостя в израильских городах.
— В том, что вы сейчас пишете, радость освобождения от оков, даруемая личным повествованием, осязаемо теснит свойственную вам прежде строгость, определявшую атмосферу более ранних произведений, к примеру, «Записок о Анне Ахматовой». Вы, похоже, специально укрупняете, форсируете раскрепощенность?
— «Записки о Анне Ахматовой» я тоже рассматривал как прозу, другой вопрос, что когда берешься за не испробованную прежде большую вещь, требующую иного дыхания, то еще не знаешь, как это бывает, потому я и чувствовал себя в границах не только человеческого подхода к предмету, но и академического. Среди моих младших друзей из следующего за мной поколения была порядочная группа тех, кто, относясь к людям университетским, обладал надлежащей корректностью исследовательского ума, но, сколько живу, никак не могу дождаться, да, наверное, это и невозможно, соединения знаний и основанных на этих знаниях наблюдений со свободной передачей. В итоге, к сожалению, выходит довольно сухо, так в действительности не говорят, меж тем Ахматова, то есть предмет моей книги, сочетала в себе эту четкость почти академического подхода — взять хотя бы ее работы о «Каменном госте», о «Золотом петушке», которые проводились, я думаю, под наблюдением Томашевского, и сориентированность на Эйхенбаума я в них чувствую, влияние человека научной складки — так вот, Ахматова сочетала строгость с непринужденностью, со свободой. Причем это не надо понимать в том смысле, будто в ее распоряжении имелись две речевые неслиянности: сейчас я с вами буду обсуждать текст и воспользуюсь специальным словарем, а потом мы станем говорить про обед, и я прибегну к другому словарю. Нет, ее словарь был един, а я, как бы не осознавая, но, впрочем, и не бессознательно (тут попросту и осознавать-то особенно нечего), придерживался сходной позиции. Я тоже хотел излагать и рассказывать вещи на неразъемном языке, ведь наши текстологические соображения являются, согласитесь, компонентою того же опыта, что и все остальное в жизни. Все-таки в той вещи никак не получалось сказать совершенно свободно. Анализируя, допустим, напрашивающиеся английские мотивы, я ловил себя на желании расставить параграфы — «первое, второе, третье», но самостоятельный заплыв на приличную дистанцию раскрепощает, ты перестаешь быть слугою цели, которую преследуешь, и в «Поэзии и неправде», написанной после изрядного перерыва по заказу одного французского издательства, я, вынужденный переработать большой филологический материал, распоряжался им уже как моим собственным опытом. В дальнейших книгах — «Славный конец бесславных поколений», тем более «Любовный интерес» и «Неприятный человек», — мне и преодолевать уже ничего не приходилось.
— Советское время, изображенное вами со всеми его гадостями, обладало, сдается, тем преимуществом, что накопило в себе огромный воспоминательный потенциал. Этот период легко перекладывался в мемуар, в нем действовала какая-то мощнейшая внутренняя сила, транспонировавшая события в слово памяти, — оттого советское время было значительным, историческим. В какой мере новая российская эпоха насыщена этим качеством или оно исчезло из русского мира?
— У меня немного другое к этому отношение. На протяжении лет двенадцати, приблизительно с момента выхода «Ахматовой», я безуспешно, с некоторым жалким вызовом повторяю, что мемуаров еще не писал. И это правда, поскольку та проза, что теперь для удобства называется мемуарной, есть проза не вспоминания, а — понимания, проза о том, что ты понимаешь и знаешь. Механизм жизни устроен так же: нечто произошло — предположим, фрагмент биографии, и по прошествии долгих сроков он становится фрагментом судьбы. У кого-то превращения не происходит, ибо человек не осознает свою жизнь как судьбу, да и осознание — это штука опасная, порой такое наворотишь, в такие себя впаришь рамки… Мы нередко с этим сталкиваемся, когда люди делают неверные выводы из случившегося. Снова скажу, что проза, применительно к которой вы употребили эпитет «мемуарная», для меня — понимательная, жанр, сложившийся в русской литературе в XIX веке. Собственно, как мы определим жанр «Былого и дум», произведения, высоко мною ценимого? Я обозначил бы его так: «былое и думы», только «думы» сегодня слово скомпрометированное, как в том анекдоте — «не выпендривайся», а «былое и мысли», «былое и рассуждения» звучат нормально, слух не коробят. У меня нет претензий к критикам, твердящим о мемуарной литературе, но это неправильно в корне, «Опыты» Монтеня уж точно не по разряду воспоминаний идут, тут перед нами самозаконный повествовательный вид, и наступают времена, отмеченные жадным вниманием к нему публики. Мне задают вопрос, а где же, мол, у тебя выдумка, фикшн? А фикшн — в вещах, о которых я пишу, не такой уж я простец, чтобы писать о доподлинно бывшем.
— Я спровоцировал вас нарочно, ничуть не собираясь отрицать художественно-романическую принадлежность ваших книг…
— Ну да, ну да… Очень часто упрекают: неужели ты, изобразивший некое событие, не помнишь, что я тогда-то тоже присутствовал? Во-первых, отвечу, твоего «тогда-то» у меня не было, у меня было другое «тогда-то», во-вторых, даже если мы совпадем, я все равно пишу не об этом, но о том, что мною владеет и меня ведет — не я, а текст диктует, чему появиться, персонажу ли, положению ли, сюжетной развязке. Манера моя, раз уж приходится открывать карты, примерно такова, что я описываю обыденный эпизод, в правдоподобности коего подозрения не закрадываются — чего ради, полагает публика, стал бы автор придумывать эти совсем не захватывающие вещи, и когда читатель начинает мне верить, вмешиваю какую-нибудь вымышленную линию и веду ее до тех пор, пока в читающем не возникнет проблеск сомнения; в этот момент я опять уверяю его, что все было так, как мною рассказано, облачный день, температура двадцать градусов — чтобы в следующем периоде, на очередной странице иметь руки развязанными. Учтите, что сплошь и рядом я считаю невозможным дать настоящее имя человека, находящегося в центре какой-либо истории, хотя, признаюсь, столкнулся и с неожиданным поворотом. Слушай, говорит мне как-то знакомый, ведь это ты обо мне написал, что ж ты фамилию не назвал? Но герой выглядит в тексте смешным. Какая разница, он возражает, надо было привести непременно, я за любую правду стою — знакомый этот, что называется, искал известности. Или еще более яркая ситуация: как-то Годар сказал интервьюеру, что человека талантливого видно по всему и бездарного видно по всему. Вон, кивнул Годар в сторону одного режиссера, он даже кефир пьет бездарно, и такой же у него фильм. Режиссер этот был приятелем интервьюера, который и передал ему этот отзыв, прибавив, что фамилию его, разумеется, уберет; да ты что, возмутился тот, оставь, конечно, а когда у него в дальнейшем интересовались, знает ли он, как его обозвали, с презрением отмахивался — чепуха, это все Сашка, интервьюер то есть, присочинил. Ему было важно, что в истории этой Годар фигурирует… Единственное, чего я избегаю, — делать из двух людей одного, это, по-моему, аморально, даже если дело касается чистой беллетристики, аморально с писательской точки зрения.