Николай Шпанов - Край земли
Ночами даже механики не вылезают из своего гулкого колодца.
Время от времени слышится только голос вахтенного штурмана:
– Возьми маленько право!
– Есть право!
Штурман подойдет, подождет, пока судно станет на румб.
– Так держать.
– Есть так держать!
Со стороны рулевого это простая вежливость. Он и без того уже давно удержал валящееся вправо судно. Но должен же что-нибудь делать вахтенный начальник, чтобы оправдать свое пребывание на мостике, а еще больше для того, чтобы разогнать одолевающую его сонливость. Поэтому, проходя мимо опущенного стекла рубки, штурман бросает деловым тоном:
– Подярживай, подярживай, не давай сваливаться!
Но так бывает только глубокой ночью, почти под самое утро, потому что засыпает бот очень поздно.
У нас на корме в душном салоне долго тянется «заседание». На узких диванчиках плотно набились члены кают-кампаний. Из самой гущи доносится уверенный баритон:
– А вот когда я был в Берлине…
Если же рассказ ведет кто-нибудь из штурманов, или радист описывает невзгоды полярной зимовки, тот же баритон, разрезая голос рассказчика, тянет в нос: «Ramona, du bist…»
Кубрик тоже не спит. Кости домино размашисто шлепаются на изрезанный ножами стол под громкие возгласы игроков и зрителей. Временами, как грохот взрыва, из узкой двери кубрика вырывается смех, возбужденный очередной прибауткой дяди Володи – повара.
За спинами играющих двумя тесными ярусами сошлись матросские койки. Из дальнего конца доносится богатырский храп заступающей вахты. Из-за борта ближней койки выглядывает заострившийся, бледный нос Черепанова, сидящего на вынужденной диэте.
Только в те дни, когда качка утихает, Черепанов обретает способность вылезать из своей койки. Отлежавшись на свежем воздухе на юте, Черепанов даже начинает есть.
Но точно на зло, стоит ему войти в аппетит, как снова «Новая Земля» начинает то мерно кланяться носом, то валиться с борта на борт. Бедняга опять уныло плетется в свой кубрик и покорно лезет в койку.
На Блувштейне же качка сказывается только тем, что реже становятся промежутки между сном, когда он бродит по кораблю в поисках слушателей рассказов о Берлине. Да, кажется, и его аппетит делается лучше, если только возможно иметь лучший аппетит, чем у Блувштейна, способного есть в любое время суток, коль скоро для этого не нужно прерывать очередной порции сна. Сна ему требуется в сутки столько же, сколько нам с Черепановым вместе, примерно, восемнадцать часов. Его даже нисколько не смущает то, что диван в капитанской каюте, служащий ему койкой, короче его роста по меньшей мере на полметра. Блувштейн лежит на нем, подобрав колени к подбородку и навертев на голову одеяло.
Впрочем, владелец каюты оказывается Блувштейну вполне подходящим компаньоном. Андрей Васильевич при каждом удобном случае не раздеваясь лезет в свою коечную нишу. Из этой темной ниши неаппетитно торчат углы наволочки, давно утратившей всякий намек на свой природный цвет. За подушкой видна кучей наваленная каша из одеял и таких же серых, как наволочка, простынь.
Собираемся мы только за обедом и ужином, и то не все сразу, так как салон не может вместить девять столовников. Приходится есть в две смены. Этот порядок до крайности неприятен юнге Андрюшке, так как между сменами ему приходится успеть вымыть всю посуду.
Впрочем, он умудряется настолько упростить эту операцию, что задержек за ним не бывает.
Если салон не отличается поместительностью, то есть еще один уголок на судне, в отношении тесноты оставляющий за флагом салон и все представления о том, какая кубатура нужна для того, чтобы вместить человека. Это гальюн. Дверь гальюна состоит из двух половинок, верхней и нижней. Когда в гальюне никого нет, закрыты обе половинки. Если же в гальюне находится человек, то верхняя половинка двери откидывается, так как иначе сидящий там не только рискует задохнуться, но и просто ему некуда девать голову, – ее приходится выставлять в дверь.
В качку такая конструкция гальюна имеет свои неоспоримые преимущества, так как, расперевшись локтями и упершись головой в железный косяк двери можно быть уверенным, что не слетишь с сиденья.
Большинство избегает пользоваться этим уютным местом, и зачастую можно видеть на юте независимую фигуру, которую проходящие стараются не замечать.
В те минуты, когда Блувштейн не спит, не ест и не рассказывает про Берлин, из темной норы гальюна доносится неизменное Ramona, du bist…
При этом тон песенки бывает неизменно в высокой степени элегическим.
3. РУЛЕВАЯ ЖИЗНЬ
Я предпочитаю в таких случаях гулять по палубе к корме, где есть удивительно располагающие к размышлениям уголки. Стоя на деревянной решотке, прикрывающей румпель, можно следить за бегом судна, ни в чем не находящим такого яркого отражения, как в непрерывном вращении лага. Тонкая черта лаглиня остается далеко под кормой, прочерчивая едва заметный след на волне. Если качка сильна, то бывают моменты, когда лаглинь почти весь, до самого фальшборта, уходит в воду, и тогда наружу остается торчать только короткий хвостик, вырастающий из медного корпуса лага. И наоборот, иногда весь лаглинь всплывает наружу и бороздит вспененную винтом воду на все сорок сажен своей длины.
Но даже в сильную качку здесь, на корме, хорошо. Можно спрятаться от ветра под защитой надувшегося бурой стеной неподатливого как котельное железо грота. Гротшкот делается тогда твердым как палка и, держась за него, можно спокойно стоять, не боясь скачков, проделываемых ботом. Белая, кипящая пузырьками, плюющаяся пеной поверхность волны почти касается палубы. Стеньга, описав размашистую дугу по серому куполу неба, проектируется на вздыбленную поверхность моря далеко ниже горизонта.
Моментами кажется, что в стремительном наклоне бот уже не остановится и неизбежно должен лечь всем бортом на воду. Одну минуту он как бы размышляет. Потом стеньга снова начинает своей иглой чертить такую же размашистую дугу в обратную сторону, пока снова не упрется клотиком в воду с противного борта. В такие минуты судно представляется до смешного ненадежной скорлупой, скорлупой, которая по логике вещей должна перевернуться при следующем более сильном размахе. Ведь не может же быть, чтобы вон та огромная гора с темнобурлящей пеной на гребне не перевернула нас как пустой орех. Невольно отводишь глаза, и крепче впиваются пальцы в тросы вант. Необычайно уютным кажется свет в окнах штурманской рубочки, едва заметный в окружающем тяжелом свинцовом сумраке.
По короткому железному трапу, не имеющему перил, я пробираюсь на спардек. За ступеньки трапа приходится держаться руками. Они скользки от брызг, и ноги неуверенно разъезжаются в стороны. Когда между мной и краем блестящего от воды спардека нет ничего, за что бы можно было уцепиться для того, чтобы не сползти по его крутому уклону в убегающую из-под борта темную массу водопада, хочется стать на четвереньки и всеми четырьмя конечностями вцепиться в палубу. Ветер особенно громко шуршит в ушах. Нацелившись и уловив момент, когда судно находится почти в горизонтальном положении, я с размаху втыкаюсь в узкий проход между стенкой рубки и укрепленным на шлюпбалках фансботом.