Геннадий Сазонов - Открыватели
— Несчастные мы, — горестно сморщилась Ягериха. — Кажный ведь обидеть могет без зазрения совести. Борониться нам нечем.
— Геть! — взревел дед, и Ягериха вихрем прямо выскочила из хаты. — Вот как тут ведьмов переведешь?!
Дед успокаивается, не торопясь оправляет свою одежду, бродит по горнице, дымит и кашляет гулко и с хрипотцой.
— Вот сейчас ты поведешь меня в контору, как бандюгу, — глотает дым Никанор. — Всему населению напоказ. Може, Захар Васильич, я наперед тебя из хаты выйду и пойду сам собой, а? Будто ничего к тебе не имея. Али позадь тебя, а? Вроде бы сам по себе, по своим делам… А то мне чегой-то тошно делается, как вспомню, что ты ведешь меня за шиворот, как Шарика.
— Ты, Захар Васильич, батюшка, пусти его наперед себя, — влезает в разговор бабка, — это ему позор!
Дедок помалкивает и рукавом начищает Георгии.
— Три ночи кряду не спал, это что тебе — прости-здорово! — задирает бороду дедок и прищуривается. — Старого человека три ночи таскал по темному лесу — то можно? У меня вся кость заболела через тебя, кобель шелудивый. Попался бы мне в первый день — то и разговор другой.
— Все одно, — бубнит Никанор, и глаза его по-детски светятся надеждой. — Знал бы, нарошно тебе в руки бы влез. Да к тому же ты мордобойством занимался. Это мне амнистия подчистую.
— Морду я тебе за дело побил, — миролюбиво покуривает дедок, — за то, чтоб уважение к старшим заимел. А кто на селе трепался, что я — «старый хрен»? Амнистия, говоришь?! Кто должен за дубы отвечать? За каждый дуб столетний, древний, будешь сотню сажать. Так я тебе и в правлении скажу. Окромя того, ты меня за выстрел должен разуверить.
— В тюрьме, Захар Васильич, тухлую воду ведь дают, — напоминает бабка Дарья. Она поверила Никанору, учуяла его невиновность и с жалостью смотрит на здоровенного растерянного человека, попавшего нечаянно в беду, и так уж ей хочется помочь. — Тухлую воду-то, господи!
Но дед, словно проникая в то слабое движение души, сурово сдвигает брови.
— Ты курей не забудь накормить! — повернулся к ней дед. — И гусынь! Слышь?
— Слышу, Захарушка, — сникла бабка. Дед сдвинул брови, помолчал, но голос его уже подобрел.
— Давай, Дарья, мне заданье, что в лавке купить. И выдели мне там такой кредит, чтобы мог бутылку в «Вянтере» с мужиками распить за беседою. Селедки, говоришь? Чаю? Соли? Еще чего?
Дед вынимает из кармана здоровенные часы-луковицу и открывает их. Раздается треск, будто заряжается берданка. Часы похожи на кистень — можно разбойничать на большой дороге, если цепочку приспособить. Дед поглядел на тени, что падают от плетня, вгляделся, прищуриваясь, на циферблат.
— Околь десяти! — И снова щелкнул крышкой. — Пусти, Петька, ходики. Топаем!
— Иди за дедом! — зашептала бабка и выталкивает меня из хаты. — Глаз с него не спускай. И враз ко мне, ежели что!
Глава четвертая
По широкой улице, мимо акаций и шиповника, через лопухи и крапиву, пылит галошами дедок. За ним, повесив голову, плетется Никанор Пандин, бессовестный порубщик колхозной деляны. А позади всех — я, бессменный и верный хранитель Захара Васильевича, с глухим кобелем Шариком.
Разгорается день…
До правления колхоза по селу нам нужно пройти четыре километра. Вначале путь пролегает по улице Абдуловке, затем через Собачий проулок нужно свернуть в Репьевку, где проживает старый дружок деда Сидор Антошкин, перейти Вшивый мосток и выйти на Пожарную. На углу Пожарной и Церковной — закусочная, магазины и покосившийся, одичавший шинок, остатки роскоши от прежнего кабака «Вянтерь».
Появление деда в Георгиях, в медалях, умытого, в расчесанной бороде в полдень да еще в новых галошах вызывает острый интерес сельчан. Поэтому до правления нам придется ползти часа два или три.
Наше село в старину было знаменито лютым самогоном, потомственными конокрадами и белоснежной сиренью, в которой тонули и сады, и речка, и белокаменная церквушка. Каждый год у нас кого-нибудь убивали. Самым простым и грубым способом — топором, шилом или колом из забора. Все убийства оставались нераскрытыми, как клады за Вороньим оврагом. И, наверное, эта слава, что заклеймила село, притягивала к нему разный люд. Здесь можно было продать-купить, гульнуть во всю ширь и побаловаться силой.
В Пыркино сливались три дороги, а на широкой, обожженной, как горшок, площади несколько раз в год цветасто вскипали голосистые ярмарки. Одна церковь, три лавки, кузня, четырехклассная школа, один бык мирской и одно кладбище.
Кладбище дремучее и жуткое, с зарытыми червонцами и зелеными огнями перед грозой, летучими мышами и совами, церковь богатая, с древнего письма иконами, с подземным ходом, где дотлевали чьи-то грешные кости. Рядом с церковью, на людном месте, на толчке, приспособился кабак под названием «Вянтерь». Из церкви, из лавки — все пути были к «Вянтерю», невозможно было обойти его.
Народ в Пыркино закрепился богобоязненный — бражничали здесь по любому святому. Во время праздника обязательно кого-нибудь и прихлопнут. А наутро, после праздника, село тяжело ворочалось в жуткой одури похмелья и к раннему солнцу возносился плач.
Летописцы и поэты в селе не рождались, старики потихоньку, без суматохи, вымирали, унося с собой темные тайны пращуров, а хроники села Пыркино никто не вел, кроме сухих протоколов властей. Говорили деды, что где-то здесь, почти на месте площади, разбивал свой стан разбойник Кудеяр, что здесь останавливался Пугачев, а до него — Стенька Разин. Курганы, что поднимались на востоке, так и назывались — Орлово Гнездо, Кудеярова Гора, Емелькина Грива, Разинская Балка.
На севере и западе от села поднимались меловые горы, покрытые дубом, кленом, изредка осиной и липой, а с юга и востока в село врывалась степь. Солнце рождалось в степи и пряталось за горы, и тогда белые горы становились алыми, фиолетовыми, малиновыми. Лес и степь… Они жили своей жизнью, по-разному распускались и замирали, по-разному встречали и весны и зимы, рассветы и закаты. Из степи в село врывался простор и горьковатый запах полыни, протяжные диковатые песни кочевников, и лес в волчьих логовах встречал их настороженно. Лес прятал, степь раскрывалась огромной ладонью. Но солнце было одно.
А в конце села, неподалеку от заросшего пруда, где в тине засыпали караси и сухо шелестели камыши, — наш дом, темный, обугленный временем. Над крышей, будто прикрывая дом и храня его, широко, могуче раскинулся дуб. Три века выдержал дуб своим телом, своей кроной, посадил его прапрадед в память о сгинувшем в туретчине сыне. А в маковку второго, такого же трехвекового, пала молния, и дуб пришлось свалить. Остался темно-бурый неохватный пень, за которым собирается вся семья. Раскидывают на пне белую скатерть и украшают стол бараниной и медом, окороками и водкой, соленым арбузом, моченым яблоком, груздем и рыбой. Всем хватает места за этим взращенным землею столом, и ноют за ним протяжные, уже забытые, диковатые песни степей, песни пахарей и пастухов. Это не просто дом, не просто жилище, где обитают люди. Это дом, в котором навечно будет жить и не умирать имя Старкова, имена дедов и прадедов. Дом, куда не войдешь с чужим законом и уставом, дом, где все пропахло хлебом и хмелем, конским седлом и шерстью, яблоком и степью. И здесь, в этом доме, живут не только для того, чтобы жить, но чтоб продолжить и украсить древнее имя, не дать ему померкнуть и истлеть. Никто не уйдет от земли своих предков, от неистребимой памяти своего рода.