Александр Генис - Космополит. Географические фантазии
Отец, конечно, не хотел войны. Он хотел, чтобы все знали свое место и помнили о нем даже в развалившейся империи. Ностальгия по страху и величию наполняла скудеющую душу. Он смотрел московское телевидение, читал державников и спорил со мной обо всем перечисленном.
На старости лет отец стал горячим патриотом обеих поделивших его жизнь стран. Когда же их интересы приходили в противоречие, он не испытывал ни малейшего смущения. Как и я, впрочем, но лишь потому, что упорно не доверяю ни старой, ни «новой», по диковинному, но принятому в эмигрантских газетах выражению, родине.
А ведь раньше мы с ним скорее дружили. Особенно после того, как в день совершеннолетия власть подарила мне право голоса, а отец — портфель с гравированной табличкой «В день половой зрелости».
Ссориться мы начали в Америке. Не исключено, что я горячился, когда предлагал в законодательном порядке лишить избирательных прав всех, кто жил при Сталине.
— Тоталитарный режим откладывается в душе, как стронций в костях, — считал я.
Отец считал меня идиотом.
В Америке его политические взгляды чаще всего разделяли «реднеки». Так называют здесь тех, кто готов отложить любые дела, чтобы посмотреть, как меняют колесо на чужой машине.
— Кость нации, — отвечал отец на мой сарказм.
— Но не твоей же!
— А жаль, — чеканил отец, который исповедовал те же приемы разрешения сложных международных конфликтов:
— Nuke them!
С нашими такое бывает. Особенно — в Израиле, где за обедом чета знакомых интеллектуалов объяснила мне бесполезность переговоров.
— Палестинцев, — говорила жена, — проймет только атомная бомба.
— Водородная, милочка, — азартно поправил ее муж.
Мы сидели за обеденным столом в их по-московски уютной иерусалимской квартире. Окна выходили на аккуратный скверик с шлагбаумом. Сразу за ним начиналась та самая безнадежная Палестина, на которую предлагали сбросить бомбу.
Э, да что там говорить, я и сам такой: советский человек уже второго — посмертного — поколения.
— Знаешь, — устав со мной ругаться, говорил отец, — напрасно мы думали, что жили в СССР, это СССР живет в нас.
Окно в Европу
Рудольфу Виксниньшу с благодарностью
В детстве я видел трактор, вырезанный из янтаря. Казалось, что внутри абрикосовой мякоти заперт свет еще молодого солнца.
— Море, — начал Марис, — привело нас в историю. Оно выносит на берег янтарь. Балты топили им хижины — янтарь горит медленно, как шерсть. Греки ценили его больше золота.
— Балтия, — не удержался я, — стоит на пути из варягов в греки.
— Собственно, мы и есть варяги, — согласился Марис, — курши тоже промышляли разбоем. Ставили ложные маяки, грабили корабли, брали выкуп. За матроса — мешок соли, а то море у нас пресное. Отрубленные у трупов ноги вкапывали в дюны. Когда мясо высыхало, ботфорты сами снимались. Со временем курши смешались с остальными — кроме ливов. Те до сих пор живут на берегу. После войны — без особой на то причины — в Сибирь выслали десять тысяч ливов. Сегодня их осталось десять человек. Недавно умер их последний король. Кстати, именно ливы научили нас коптить угрей.
— Молодцы! — обрадовался я.
— Конечно, — подхватил Марис, — только скуповаты. Немецкие рыцари уговорили ливов креститься, но, как только с новообращенных потребовали десятину, они бросились в Даугаву, чтобы смыть крещение. У нас это повторялось так часто, что мы, боюсь, остались язычниками.
— Могу понять, — одобрил я. Как маловеру мне всегда казалось разумным разменять одного непостижимого Бога на мириад понятных. Гребенщиков, например, придумал бога парковки и бога тусовки.
— А нам хватает языческого зверинца. Мы уважаем животных. Когда умирает хозяин, об этом надо деликатно сообщить его скоту (включая пчел — чтоб не разлетелись). Ведь душа, как ты, наверное, слышал, не умирает вместе с телом, а переселяется в бабочку, или мышь, или в змею, а то и в жабу. Но лучшие из нас после смерти становятся дубами. Латыши их считают своим тотемом. Листья у дуба держатся как прибитые. В грозу дубы принимают удар на себя, спасая урожай от пожара. За городом они — вместе с сельской церковью — первыми встречают путника.
Вглядевшись, я тоже полюбил дубы. В их барочной архитектуре соблазнительно легко заблудиться взглядом. Их любят даже аисты. Они вернулись, когда кончилась советская власть. Теперь их тут больше, чем тракторов, не говоря уже о колхозниках. Сейчас вся страна — такая: просторная, пустынная, бездельная. Латвия выглядит новорожденной — она еще только учится быть государством. Неудивительно, что она наступает на мозоли, когда гуляет по буфету.
Впрочем, теперь так живут многие. По пути в общее будущее глобализация вернула истории вкус к средневековой раздробленности. Старые страны крошатся, выделяя из себя еще более старые области, которые возрождают собственную державность даже тогда, когда ее не было. Теперь повсюду модно быть отдельным: не французом, а бретонцем, не британцем, а шотландцем, не испанцем, а каталонцем. Безличный ход прогресса делает нас настолько похожими, что страны и народы ищут убежища, зарываясь в почву — поближе к корням.
В мире, где террор и экология, банк и интернет, молл и супермаркет, бестселлер и блокбастер упраздняют суверенитет, автономия становится поэтическим идеалом, культурологической конструкцией и историческим вымыслом.
— История, — подтвердил Марис, — наш Голливуд: фабрика иллюзий, державная индустрия, производящая ложную коллективную память, на которой строится государство. Оно, как учил Гегель, есть форма народной души.
— А что делать, — спросил я, — если души две?
— Не знаю, — честно ответил Марис, — я и одной-то не видел.
Я тоже, но что-то во мне резонирует каждый раз, когда я приезжаю в края, где вырос. Возможно — характер дождя, вероятно — рисунок лужи, наверняка — облака, заменяющие этой плоской земле Гималаи.
Приезжая сюда, я чувствую себя, как будто уже умер: мне встречаются все, кого я знал, любил и забыл. Одной из них была окликнувшая меня яркая дама, с которой я сидел за одной партой.
— Райка? Ездакова?
— Ну да, — согласилась она, хотя первую в ней было не узнать, а второй она уже давно не была.
И так во всем. Родной город щедро вписал мою историю в свою. В пионеры, скажем, меня принимали в могучей Пороховой башне. Я, конечно, и не догадывался, что задолго до этого будущий идеолог нацистов Альфред Розенберг разбогател, продав голубиный помет, накопившийся в том же, тогда еще вакантном, бастионе.