Вячеслав Веселов - Дом и дорога
БАКАЛДА, СНЕЖУРА. Мне не надо заглядывать в словарь, чтобы увидеть эту кашу из пропитанного водой снега.
ГЛАДУХА, ГЛАДЦА. Тоже все понятно.
Вот слово СМОРОЗЬ. Надо ли объяснять?
Или — МОЛОДИК.
Или — БИТНЯК.
Есть лед ЯСНЕЦ. Такой он чистый, прозрачный...
Я читаю ШАУШ, ШУГА, ШЕРАХ, ШОРАХ и слышу, как трутся, шуршат, ломаются молодые льдинки.
А что такое ЛИПУХА? Конечно же густой, мокрый снег.
На Диксоне
Из штаба морских операций вести идут невеселые: льды, льды, льды... 10-балльный лед с торосистостью 3—4 балла. Около наших северных точек появилась шуга и ниласовые льды.
В эфире судовые радиостанции. Все клянут нынешнюю навигацию. Она открылась позднее обычных, так называемых «средних сроков» — ледоколы вышли в первых числах июля. В Диксоне караваны судов дожидаются проводки на восток. У всех с языка не сходит пролив Вилькицкого, блокированный тяжелыми припайными льдами. Лишь одно судно успело прорваться сквозь него. Ледоколы, ведущие суда на восток, за восемь часов делают десять миль, а иногда в вахту не больше трех кабельтовых.
Мы подошли к Диксону в тумане и стали на якорь. Когда туман рассеялся, я увидел рейд, забитый судами. Рядом с нами стояли два лесовоза, танкер, а чуть поодаль — ледокол.
Часам к девяти день разыгрался, выглянуло солнце. Я был свободен от вахты и ушел на берег.
Недалеко от портовых ворот, на берегу залива стоит обелиск Тессему, норвежскому полярнику, замерзшему в пургу, всего в четырех километрах от жилья.
ТЕССЕМ
Норвежский моряк,
член экспедиции м/ш «Мод»
Погиб в 1920 г.
________________________
Tessem
† 1920
m/s Maud Norge
К обелиску прислонен якорь, у штока якоря букетик полярных маков. С залива тянет ветер. Желтые лепестки мака тихо шевелятся.
Вечером на судне был человек из штаба проводки.
— Я не могу вас заверить, — сказал он, — что на остров Уединения (наша крайняя северная точка) вы непременно пойдете с ледоколом. Скорее всего, придется рассчитывать на собственные силы.
Придется уходить, бежать ото льдов, торопливо разгружаться под постоянной угрозой зимовки. А вы что думали — совершенно реальная угроза! Выходит, всем худо. Представляю, с каким сердцем радисты дальних полярных станций выстукивают сейчас: «Разгрузка невозможна...»
Солнце садится, и небо на востоке принимает зеленоватый яблочный оттенок. Темнеет. На судах спускаются флаги.
Погрузка закончена. Мы уходим. Лесовоз рядом с нами дает протяжный гудок, к нему присоединяется танкер, хрипло кричит ледокол. Гудок! Еще один, еще... Мы медленно скользим по заливу среди судов, дожидающихся проводки, а над нами, в холодном вечернем воздухе повисают прощальные, долгие, раздирающие душу гудки.
Сегодня я заметил, что капли воды на швартовном тросе за ночь превратились в лед.
Закат
Мы идем на восток. С правого борта проплывают глыбы островов, чуть припорошенные снегом. Голые куски камня, жуткий покой, неживое металлическое свечение красок — север вне последних поселений.
За кормой садится солнце. Грозное величие, с каким плоский кроваво-красный диск опускается в океан, рождает во мне ощущение пронзительной человеческой тоски по теплу. Вероятно, я был не первым, кому хотелось закричать от первобытного холода, одиночества и чувства слабости перед цепенеющей ледяной пустыней...
На палубу вышел камбузник Миша. Он взмахнул грязным ведром — и за борт полетели картофельные очистки.
Бухта Стерлигова. Старший рулевой Кадушин
На берегу двухэтажный деревянный дом, утыканный антеннами, хозяйственные постройки. В тундре, у оконечности бухты, — избушка охотника-промысловика.
На понтоне тридцать тонн угля. Мы отваливаем от борта. На судне зажигаются рейдовые огни. «Мста» сразу делается уютной, обжитой и уезжать не хочется. Поднимающийся к ночи ветер холодит щеки. Сидя на куче угля, я вижу, как ребята в чистых рубашках, с влажными после душа волосами пробегают в столовую. Там тепло, сухо, горячий чай. Все это мы получим через восемь часов.
На судне включают трансляцию. Где-то в снастях, тягуче и ласково начинает гитара... Но вот я уже ничего не слышу, кроме скороговорки мотора.
За рулем доры Кадушин. Время от времени он оглядывается — нижняя губа прикушена, вязаная шапочка надвинута на глаза. Он сосредоточен и молчалив. Таким я видел его только однажды, на Марре-Сале, когда мы два часа проблуждали в тумане. Кадушин тогда не ругался, не оправдывался. Надвинул шапчонку на глаза, сидит на корме и молчит. Но было заметно, что он переживает. Он просчитался, дал маху. Профессиональная его гордость была оскорблена. Такое, видно, случалось не часто.
«Палубной команде по местам стоять. Кадушину — на руль!» — первая фраза, которую я услышал по судовой трансляции. Потом я слышал ее всякий раз, как только «Мста» заходила в порт, швартовалась или, как это было на Диксоне, выбиралась с забитого судами рейда... На «Мсте» орут динамики: «Кадушину на руль!», — а он не спеша, вразвалку, шагает на мостик — плотный (чисто сбитень, говорит про него дед Вонифатий), с рыжей свирепой бородой и веселыми глазами.
По-моему, Кадушин умел делать все. Сам за свою жизнь ничему толком не научившийся, я с завистью смотрел на него. Он мог быстро и легко принайтовать груз во время шторма и выстирать робу в холодной соленой воде; я видел, как он ходит на шлюпке под парусами и на веслах; он точнее других бросал линь, умел вязать узлы, плести маты, койлать концы, красить, швабрить палубу. И все это легко, без видимых усилий и главное — хорошо.
Помню, я драл щеткой шлюпочную палубу, а Кадушин (он только сменился с вахты) стоял и с му́кой на лице наблюдал за мной. Недолго, правда, наблюдал.
— Погоди, — сказал он торопливо. — Да погоди ты! Что без толку упираться. Умрешь ведь когда-нибудь на палубе. Легче, легче! Тут танцевать надо. — Он отобрал у меня щетку. — Вот так, так ее!
Он порхал, выписывал вензеля, он танцевал. Он забыл про меня. Я успел выкурить сигарету.
Было это в нем. Не только умение, но и готовность работать, желание все сделать наилучшим образом. Жившее в нем стремление к совершенству возводило все его в общем-то немудреные матросские дела в ранг искусства. И как всякий настоящий художник, он был свободен в своем искусстве. Может, от этой-то свободы и проистекали его невозмутимость, добродушие, постоянная веселость. Мне кажется, Кадушина любили все.