Геннадий Гусаченко - Жизнь-река
Так я оказался в пустой, покосившейся хатке, холодной и грязной. Окна с наполовину выбитыми стёклами я заткнул всяким тряпьём. Печь была, но не было дров. Под лавкой нашёл тупой топор, расколотил ветхую изгородь, изрубил, и скоро из трубы повалил дым. В избе покойной старухи пылились грубо сколоченный стол, деревянная кровать, рукомойник, ведро, драные полушубки, керосиновая лампа и бутылка с керосином. Я натопил печку, вымел мусор, принёс из колодца воды, заправил керосином лампу. Застелил кровать домотканым половиком, сложил книги и тетради на стол, достал из своего мешка заскорузлый хлеб и мёрзлое сало. Всё! Жить можно!
Вот в эту самую халабуду я и возвратился после провожания Тони, затянувшегося до полуночи. Дощатая дверь в сенях противно скрипела. Я входил, лихорадочно нащупывая дверную ручку. И пока на ощупь шарил в полной темноте по лохмотьям старой обивки, мысленно представлял умершую здесь старуху. Усилием воли подавлял страх, проявляя мужество и завидную смелость. И если бы во мраке и в самом деле затарахтел костями скелет, то не упал бы в обморок. Наконец, с мурашками по телу, я распахивал дверь в избу. Пока искал спички, чтобы зажечь керосинку, мне мерещилась лежащая на лавке старуха в платке, с медными пятаками на глазах, с бронзовой иконкой в скрюченных пальцах. Дрожащий, колыхающийся свет горящего фитиля проявлял остывшую печь, кровать с ворохом тряпья, стол и книги на нём, стоящее в углу ведро с замёрзшей водой, тёмные пятна на сырых, давно не белёных стенах.
И начиналось самое отвратительное, самое ужасное и гадкое, самое мерзкое из всего непристойного, что мне когда–либо доводилось видеть. Слабонервных прошу не читать: пятна были скопищами мокриц, выползших из подполья. Я брал веник, сметал их в жестяной таз. Выбегал во двор и вытряхивал на снег блевотно–пакостных насекомых, кишащих в серой, шевелящейся куче. Проделав эту нелицеприятную, тошнотворную процедуру, долбил корку льда в ведре, мыл руки, растапливал печь и доставал из сумки хлеб и сало.
От моей фигуры на стенах маячили косые тени. В печке трещали дрова. К потолку поднималась копоть от лампы. Мокрые кирзовые сапоги и портянки, прислонённые к духовке, исходили паром. Кровать умершей старухи темнела в углу. Поначалу было страшно ложиться в неё. Я не тушил свет, но к утру керосин в лампе сгорал. Я просыпался в темноте и понемногу привык к жуткой обстановке, окружавшей меня. Не раздеваясь, падал в грязную постель, накрывался овчинным полушубком. Ночью мокрицы поднимались на потолок, чувствуя исходящее от меня тепло, падали вниз. Я слышал их лёгкие стуки по дублёной коже полушубка, съёживаясь под ним от омерзения и отвращения.
Мы встречались с Тоней, прячась от холода в сенном сарае. Однажды, в апреле, когда пахло таявшим снегом, Тоня расстегнула своё пальтишко, спрятала мои руки у себя на груди. Я впервые в жизни ощутил под ладонями тугие округлости, и набравшись храбрости, запустил руку под блузку.
— Можно? — шёпотом спросил я, хотя холодная ладонь уже легла на голую грудь Тоню.
— Тебе всё можно, — доверчиво ответила она, дрожа то ли от моей холодной руки, то ли от стыда или ещё от чего. На этом наша эротика закончилась. О другом мы просто боялись думать. Выползли из стога, отряхиваясь от сенной трухи. Потом долго целовались, и Тоня постучала в дверь. Послышалось сердитое ворчание разбуженной хозяйки, и Тоню скрыла темнота сеней.
Так повторялось каждый поздний вечер. После свидания с Тоней я убегал в свою хибарку, зажигал коптилку, сметал со стен мокриц и закутывался в стылую постель. Утром, подгоняемый холодом, вскакивал рано, топил печь, грел воду. Умывался, гладил брюки найденным в чулане старинным утюгом, в который закладывались угли. Стирал у белой сорочки воротник и манжеты. Завтракал, готовил уроки и отправлялся в школу. Я стал прилежнее заниматься, старался быть опрятным, чтобы не краснеть за учёбу и свой внешний вид перед Тоней.
Весной в окна лачуги, не прикрытые занавесками, засветило горячее майское солнце. Мокрицы перестали выползать, ледяной холод не выстуживал постель.
Я завтракал неизменным чёрствым хлебом и опротивевшим до чёртиков салом. Брал гармонь и подолгу разучивал мелодию какой–нибудь песни. Устав от игры на ней, принимался за уроки. Покончив с ними, стирал хозяйственным мылом носовой платок, трусы, майку, рубашку. Тогда считалось модным воротник сорочки выпускать поверх пиджака или куртки. Воротник единственной белой рубашки, выпускаемый поверх чёрной вельветки, я застирал до дыр. Серые шерстяные брюки в полоску, заправляемые в сапоги, гладил с особым тщанием. Из утюга, накалённого угольями, сыпалась зола. Однажды, наводя «стрелки», переусердствовал и припалил одну штанину, К счастью, прожжённое место оказалось внизу и пряталось за голенищем сапога. Полупальто — «москвичка» с длинными, не по росту, рукавами и суконная, на ватине, шапка–ушанка дополняли набор моего гардероба. Особый шик столь щегольскому наряду придавал, как мне казалось, значок «ДОСААФ» на левом кармане вельветки, а на правом — зажим пустого колпачка от авторучки. В таком виде, прихватив сумку с тетрадями и учебниками, отправлялся в школу, где и учителя и ученики по–разному выражали суждения относительно моей дружбы с Тоней. Мы держали наши отношения в тайне, наивно полагая, что никто ни о чём не догадывается. Но первыми возмутились одноклассницы Люба Панова и Галя Дудоладова.
— Ты чего классу изменяешь? — зажали они меня на перемене. — С чужими дружишь! Галька Ермолаева по тебе давно сохнет. Эх, ты… Своих тебе девчонок мало!
Не без ехидства намекнула классный руководитель Людмила Викторовна Кудрявцева:
— Нет, вы посмотрите на него! Тихоня! На уроке химии слова не вымолвит, а на свиданиях соловьём заливается. Лучше билеты экзаменационные учил бы, чем волындаться поздно вечером по чужим сеновалам.
Друзья–приятели были иного мнения. По–мужски серьёзно, с некоторой завистью одобряли мой выбор. Особенно доволен был Артур Нехорошкин, безответно влюблённый в Галку Ермолаеву. Он знал, что его избранница воздыхает по мне и подогревал мою любовь:
— Молодец, Гусак! Тонька — деваха классная!
В ту весну, к моей несказанной радости мать и отец купили мне велосипед. На лужайке во дворике избушки я с таким благоговением протирал никелированные обода и руль своего любимца, с каким, уверен, не трёт свой кадиллак ни один бритоголовый ублюдок. Начистив его до блеска, я заезжал к Тоне, усаживал её на раму и катил за деревню.
Пахло черёмухой. Мы валялись в незабудках, целовались и мечтали. О чём? О том, как я поступлю в военное училище. Закончу, приеду офицером к Тоне. В морской парадной форме и с кортиком. Тоня счастливо смеялась: