Исай Калашников - Повести
— Вы уж поверьте Мише: ему действительно трудно что-либо сказать. Подозреваемых много, а обвиняемого все нет, — сказала Соня. — Я к вам идти собралась. У вас есть фотографии Виктора Сысоева?
— Фотографии Виктора? — переспросил он, выгадывая время.
С чего это она заинтересовалась Виктором? Наверное, дневник читала. Уж там он, наверное, через строку упоминается. Проклятая баба, нашла занятие — свою жизнь описывать. Тоже мне, личность! Что же она там понаписала? Какой ерунды наворочала?
Думал о ней как о живой, с прежней, годами накопленной ненавистью.
— А зачем вам фотографии Виктора? Или и другие нужны?
— Можно и другие. Просто взглянуть хотела.
— Я могу принести альбом. Или домой ко мне зайдите.
— Нет, лучше сюда принесите.
Теперь Соня смотрела на него без прежней веселости, серьезно и озабоченно, словно искала что-то в его лице и не находила.
— Послушайте, вам жилось трудно? — внезапно спросила она. — Только честно.
Агафья Платоновна всплеснула руками.
— С чего трудно-то будет? С Верой-то Михайловной! Если с такой женой трудно, то с какой легко будет? И обходительная, и работящая.
— Я не о том, — с легкой досадой сказала Соня.
А о чем, уточнять не стала. И как-то вдруг оказалось, что разговаривать больше не о чем. Соня определенно стала сдержаннее, он уже не чувствовал в ней прежней трепетной уважительности, безоглядного желания изобразить его личностью страдальчески-героической. «Наплела, конечно, наплела-таки что-то, подлая баба!» Будь в дневнике сплошные невинные глупости, вроде записей о погоде, характера поноса у какого-нибудь Ванюшки или Петрушки, дневник бы ему отдали. А тут — помалкивают.
В другое время он постарался бы растормошить их, закрутить разговорами и постепенно выудил бы, если не все, то многое из того, что им известно, но сейчас просто не было сил. Пошел домой, пообещав зайти еще раз, принести фотографии.
Дома лег на диван. Что его так сильно растревожило? Ну хорошо, дневник… Что она могла написать? Ничего конкретного о его сомнительных, с ее точки зрения, делах она не знала. Хватило в свое время сообразительности держать ее подальше от своих тайн. Их взаимоотношения? Тут, понятно, она могла порезвиться. Пусть так. Опять же у него хватило сообразительности признаться милицейским, что никогда не сгорал от любви к ней. А раз такая обстановка, всякие сложности семейной жизни неизбежны. Так что ничего они не извлекут из ее писания.
Но почему же чувство, что опасность — рядом, не уходит? Чего-то он, кажется, не учитывает. Чего? Где остался конец нити, за который могут ухватиться?
Пошел в магазин. Покупателей, к счастью, не было, и он запер за собою двери на засов.
— Ты так похудел, Степа. И бледный какой!
Клава жалостливо поглядывала на него из-за прилавка. Но жалость эта шла от ума, не от сердца. В своем белом накрахмаленном халате, в белом же чепчике она представлялась воплощением невинности. Румянились щеки, на лбу кудрявилась кокетливая прядка волос. Она хорошо спала, ее не мучили кошмары, ее не одолевают тяжелые думы. Что бы ни случилось, она в стороне останется, отделается легким испугом.
— Вчера Зыков приходил к тебе за продуктами. Был с ним разговор?
— Был. А как же. Разговорчивый парень.
— О чем вы говорили?
— Ты что так смотришь на меня? Уж не ревнуешь ли? — Со смешком она потянулась к нему.
Он отодвинулся. Дура набитая. Нашла время…
— О чем говорили?
— А-просто полюбезничали.
— О соболях он ничего не говорил?
— Что-то говорил. Мол, слухи есть, что тут шкурку соболя можно купить запросто.
— Ну, а ты?
— А я его не глупее, ты не думай! — обиженно сложила губы бантиком.
— Не думаю. Ты всех соболей продала в Иркутске?
— Нет. Продала трем своим подружкам в нашем городе.
— Ну и дура! Говорил же тебе, не сори возле себя!
— Они просили. А что? Что случилось? — забеспокоилась Клава.
— Пока ничего…
Ах дура, дура… Зыков-то, должно быть, в город и уехал. Найти ее подружек — раз плюнуть. Ну дура, вот дура.
— Ты вот что, Клавка… Ты, если о соболях будут спрашивать, меня не впутывай. У меня ты не брала ни одной шкурки. Понятно? Умри, но не говори. Останусь незамаранным, из любой беды тебя вытяну. Вместе жить будем. Проболтаешься — вместе и сядем. Я-то отсижу — ничего со мной не сделается. А вот ты после тюрьмы никому не нужна будешь.
— Ты что это, Степа? Зачем беду накликаешь? Да я теперь к этим шкуркам не притронусь. Пропади они пропадом!
— Я, Клава, не беду накликаю. Предостерегаю. Знай, что ответить, если спрашивать будут.
— А что мне ответить? Где я, Степа, брала соболей, если не у тебя?
В самом деле — где? Сваливать на охотников — не выйдет. На такое вранье не клюнут. Самая хитрая неправда — это полуправда.
— У Тимохи брала. Он тебе давал. И никто другой.
— А ведь…
— Запомни, что сказал. Все другое из головы выкини.
Из магазина пошел к Тимофею.
Тот уже был в легком подпитии. Угрюмые глазки заплыли. Обородатевшая рожа — ребятишек пугать. Ни слова не промолвив, с сопением полез под стол, достал початую бутылку, нарезал хлеба, распластал луковицу, присыпал солью.
— Без меня пил?
— Угу. Внутри горит. — Разлил водку в захватанные стаканы, получилось почти по полному. — Зря мы, Степа. Исказнился.
— Мы? Из-за тебя же все. И ты же… Один.
Ему сейчас и в самом деле стало казаться, что во всем виноват этот алкаш и безмозглый кретин. Что зайца, что человека убить… И откуда берутся такие? Их надо в малолетстве, в зыбках удавливать! Нечего им делать на этом свете!
Злость росла, ширилась, и была она желанной, как искупление.
Тимофей обеими руками взял стакан, поднял голову и в открытый рот, как в воронку, вылил водку. Из своего стакана Степан перелил водку в его, себе оставил всего несколько капель, да и те пить не стал, помочил губы, отодвинул. А Тимофей даже для приличия не отказывался, выдул все, покосился на пустую бутылку, принялся жевать луковицу.
— Что же теперь будет, Степан?
— Ничего. Ни одна душа не знает. И никогда не узнает.
— Боюсь я, Степан. Шибко боюсь. Зачем они ходят ко мне? Выпытывают. Догадка есть, а?
— Говорю: не знают!
— А вроде как знают. Сердцем чую. И Веру Михайловну жалко. О ней все думаю.
— О себе бы лучше думал. Уж она-то тебя бы не пожалела.
«Выдаст, недоумок, выдаст! Чуть прижмут — все выложит». Нестерпимо захотелось выпить, забыться. Но подавил в себе это желание. Думать надо, трезво думать. Вот она, опасность, главная и единственно серьезная — Тимофей. Себя обречет на гибель и его с собой прихватит. Надо же уродиться таким балдой.