Андре Лори - Капитан Трафальгар
— Ах, ради Бога, не извиняйтесь! Право, я крайне признателен тому счастливому случаю, который привел меня к вам и ввел в ваше милое общество, особенно если вы возвращаетесь обратно во Францию!.. Я только позволю себе попросить вас — разрешить мне уплатить за проезд по возвращении на родину, так как в данный момент я совершенно разорен, разорен, как говорится, до нитки!.. Да, если бы вы только могли себе представить, друзья мои, что эти бессовестные адвокаты и полицейские заставили выстрадать меня в течение этого месяца, под предлогом доставлять мне какие-то мнимые сведения! Теперь я пришел к тому убеждению, что, быть может, и наследство мое не что иное, как сказка из «Тысячи и одной ночи»!.. А между тем они взяли у меня все, решительно все, до последней копейки — даже часы мои!
Действительно, те двое часов, которыми так гордился шевалье, со всеми их многочисленными брелками, отсутствовали, весь его костюм был сильно потерт и говорил о скудости средств его владельца. В напудренном паричке его почти не оставалось волос; даже Грималькен казался голодным, до того был тощ.
Мы, конечно, поспешили тотчас же успокоить бедного шевалье, уверив его, что мы рады ему, как гостю, на «Эврике» и что ни о какой плате и речи быть не может, что, по-видимому, очень порадовало беднягу. Затем мы немедленно принялись восстанавливать силы почтенного Зопира де ла Коломба и его знаменитого Грималькена, «кота в сапогах».
Теперь мы уже находились не в американских водах, а в открытом море. Вследствие чрезвычайной быстроты хода «Эврики» мы были вне досягаемости для всякой погони. Перед нами расстилалась, при ослепительном блеске тропического полудня середины июня, лазуревая гладь Мексиканского залива. Ветер слабел понемногу; только одни верхние паруса еще вздувались, заигрывая с запоздалым ветерком в верхних слоях воздуха. Ни одно облачко не нарушало ясности небесной лазури; ни один взмах крыльев не нарушал торжественной тишины, царившей вокруг. Под благодатным влиянием этого полуденного часа всеобщего отдыха, покоя и сна само море казалось дремлющим и как бы опустелым. Лишь изредка всплескивала кое-где рыба, выскакивая на мгновение из воды. Под водой, в борозде, оставляемой «Эврикой», едва заметно не столько виднелись, сколько угадывались черные спины акул, следовавших за судном от самого берега, голодных, но терпеливых, как всегда.
Этот всеобщий отдых и успокоение составляли какой-то странный контраст со всеми теми волнениями и тревогами, какие мы только что испытали. Но это было лишь временное затишье перед бурной и трагической сценой.
Перед лесенкой, ведущей в кают-компанию, лежал на палубе связанный, в том самом положении, в каком его оставили матросы, Вик-Любен, все еще запеленутый в одеяло. Лицо его было видно только отчасти, но то, что было видно, было отвратительно по своему выражению. Никогда еще более низменные страсти, более яростная и подлая ненависть не отражались на человеческом лице. Он был мертвенно-бледен, но бледен от злобы; в глазах, налившихся кровью от внутреннего напряжения, сказывались по очереди то бессильное бешенство, то чувство ужаса и страха. Он, конечно, не мог ошибаться относительно того, какая участь готовилась ему в самом недалеком будущем, а вместе с тем и не мог, не умел примириться со своей судьбой. Минутами вид этого человека возбуждал жалость, но вообще взгляд его выражал только бессильную ярость и вызывал скорее всего чувство отвращения. При всем этом эту нравственную агонию тяжело было видеть. Непривычный еще к такого рода зрелищам, я невольно был возмущен им.
Сидя над навесом кормовой части палубы в своем высоком кожаном кресле, Жан Корбиак, по-видимому, совершенно забыл о своем пленном и не обращал на него ни малейшего внимания. Под длинным белым шерстяным одеянием, обильными складками спускавшимся и окутывавшем его с плеч и до самых пят, угадывалась, несмотря на сильную худобу, некогда сильная и мощная фигура, отличавшаяся даже теперь удивительной красотой и гармонией линий. Муки и страдания минувшей ночи, по-видимому, сильно повлияли на него. Сегодня он казался мне более исхудалым, бледным и слабым, чем когда-либо. Левой рукой он обнимал по очереди то шею своей дочери, то плечики своего сына. Дети его сидели тут же, на маленькой скамеечке у его ног и с любовью глядели ему в глаза, большие, строгие, глубоко ввалившиеся, но светившиеся теперь тихой радостью и лаской.
Я подошел к нему с фуражкой в руке и, почтительно остановившись в двух шагах, проговорил:
— Командир, какие будут ваши распоряжения и приказания относительно нашего пленного?.. Чувство человечности требует не оставлять его больше в этом положении… Прикажете перевести его в трюм?
Выражение невообразимой жестокости появилось вдруг, при этих моих словах на аскетическом лице командира, и красивые губы его сложились в злобную усмешку.
— Да, твоя правда! — угрюмо ответил он, — надо покончить эти старые счеты… Розетта, Флоримон, идите с Клерсиной вниз, в кают-компанию, и оставайтесь там, пока я не позову вас!
Приказание это было отдано так решительно и так безапелляционно, что дети и не подумали протестовать против него. Они встали и, внутренне трепеща, направились к лесенке, ведущей вниз. Им пришлось обойти кругом, так как связанный Вик-Любен, лежавший напротив лесенки, преграждал дорогу.
Едва успели стройные фигурки молодой девушки и ее маленького братца скрыться из виду, как командир приказал своим обычным, громким и отчетливым голосом:
— Развязать этого человека!
Это было делом одной минуты. Несколько матросов разом бросились исполнять приказание командира.
— Привязать его к матче, — продолжал тем же тоном Жан Корбиак, — и дать ему пятьдесят ударов плетей, а затем повесить на большой рее!
Мертвая тишина была ответом на этот приговор. Конечно, в то время никто не придерживался особо гуманных воззрений или хотя бы того сравнительно более мягкого обращения с людьми, какое мы теперь встречаем на судах, и телесные наказания были тогда в большом употреблении. Каждый матрос мог ожидать, что ему придется когда-нибудь испытать на себе унизительное наказание плетьми. Но это наказание, в качестве предварительной пытки перед казнью, а, может быть, главным образом холодный, презрительный тон, каким было оно отдано, заставили меня невольно содрогнуться.
Но я был дежурный, и мне не оставалось ничего более, как только беспрекословно повиноваться. Чуть ли не более расстроенный, чем сам приговоренный к казни, я повторил приказание командира и назначил людей для исполнения казни. Вик-Любен, обнаженный до пояса, был привязан к грот-мачте. Старший парусник, вооружившись толстой узловатой веревкой, которую он дважды обмотал вокруг своего кулака, был готов по первому знаку начать свою работу.