Гоп-стоп, битте! - Хлусевич Георгий
Молчал, ошеломленный. Стройная девочка с пушистыми, как опахало, ресничками считала его мысли, как с листа.
— Обиделся?
— Нет.
— А почему молчишь?
— Потому что у меня заныло вот здесь. — Он взял ее ладонь и положил себе на сердце.
…
Утренний ветер охладил капли дождя, и сестры надели одинаковые плащи с капюшоном. Они махали с балкона вслед отъезжающему Шарабану, и Михаэль не мог их различить.
Простились без слез. Ни слова о ночном разговоре. Ни малейшего намека на грусть с ее стороны.
Он любил ее за это удивительное самообладание и мудрую недоговоренность. Многословие надоедает и стирает смысл произнесенного. Недосказанность — иммунная защита любви!
Он точно знал, как повела бы себя в этой ситуации немка. Рука в руке. Все утро. Вспотевшая ладонь. Утрированное страдание: разлука ты, разлука! Подпольная трансформация себялюбия в сентиментальность. Обожание не объекта страсти, а своего чувства к нему. Гипертрофированная нежность в глазах и ревностное требование взаимности. Показательная до непристойности скорбь и удушение в объятиях на пороге дома. Тупая убежденность в том, что именно так и надо себя вести в данных обстоятельствах, при абсолютном непонимании того, что все это только притупляет остроту любви.
Михаэль осадил Шарабан. Взглянул на визитную карточку Матильды Степановны Милявской и передал ее князю Мышкину. Пробежал глазами по окнам хрущевки. На окнах предполагаемой квартиры не было занавесок.
— Я устал от вожжей шарабана, как российский зэк от лесоповала. — Михаэль потер запястья. — И имею звериный голод.
— Иметь звериный голод — это не совсем по-русски, но вожжи шарабана — это образно. В тебе пропадает беллетрист.
— Про беллетриста не знаю, но точно знаю, что на ее окне должны быть незадернутые занавески, а их нет вообще.
— Смотри не проколись, как профессор Плейшнер. — Князь Мышкин сопоставил количество окон с номерами квартир. — Это ее окна. Смотрел «Семнадцать мгновений»?
— А как же? Вся Германия смотрела. Симпатичных нацистов не часто увидишь.
— Давай так, Михаэль. Ты идешь на свидание к своей лечащей докторице, а я пока сгоняю за жратвой. Обмыть приезд надо. У меня в берлоге — шаром покати. Закуплюсь — подъеду.
Скамейки у дома — инвалиды дебильной конструкции. Грязный подъезд. Обшарпанные ступени. Сдохший звонок. Стук в дверь. Замирание сердца. Тишина в ответ.
Вышел. Присел на скамейку. Закрыл глаза.
Она прошла мимо с авоськой в руках, и он не узнал ее.
Стеклянный стукаток бутылок. Звук низкий, глухой, наполненный.
Зацепила сознание знакомая форма коленей. Черт возьми, это же Матильда Степановна! Быть не может! Чугунная темень лица, мешки под глазами, отекшие ступни в домашних тапочках.
Зашел неслышно за ней. Да это она, конечно. Проследил. Убедился. Постоял пару минут. Постучал.
— А я думаю, где я видела этого мачо? — Похмельный сушняк перевел голос в хрип. Шибанула перегаром.
Улыбнулся растерянно, но обмануть не смог. Подсмотрела в углах рта характерный для брезгливости изгиб к подбородку и не решилась броситься на шею.
Усадила. Прошла на кухню. Включила воду. Умно.
Но забулькало из бутылки в диссонанс вялой струе, перебило журчание, и чуткое ухо уловило суть происходящего.
Вернулась.
Водка выгнала слюну и освежила перегар.
Ожила.
По опыту знала, что за стадией возбуждения наступит стадия угнетения, и торопилась воспользоваться моментом. Говорила без умолку, а он успел между тем осмотреться.
Нельзя сказать, что бедно, но голые замызганные окна, столетняя пыль на всем и затхлая неухоженность, как у старых неопрятных холостяков.
Стыдом обостренное внимание проследило маршрут его взгляда: «Ой, я хотела шторы постирать, да не успела».
Возбуждена, не держит нить разговора, сбивается с мысли и говорит, говорит, говорит… Мерзавец Бетховен. Такая сволочь. Жалко, Минкин ушел — такая прелесть. А этот сразу же должность упразднил. Подвел под сокращение. Ему на больных наплевать. Кто их теперь будет реабилитировать? А без работы тоска. Безденежье. А тут старый пациент, ну этот, ну этот, ну я же рассказывала… Ой, я вчера блины сожгла дотла, главное, поставила на плиту и задремала. Представляешь? Поэтому и сняла занавески — все в дыму… Ящик цинандали… презент… Он такой гусар, волокита, этот грузин, а когда вино закончилось, пошла за водкой… Безделье — это ужасно… ужасно… ужасно, особенно вынужденное… Бессонница… пробовала амитриптилин — такая гадость… вяжет, угнетает, лучше уж водка, противно как без штор, правда? Но что это я все про себя? Ты-то как? Я тебя не забыла, Михаэль, но женщине нельзя злоупотреблять крепкими напитками, они растворяют женственность. Я стала абсолютно асексуальной. И сразу стало неинтересно жить. Жить стоит ради флирта, увлечения, любви, романа, а пьющая женщина катится по наклонной плоскости быстрее мужчин и гораздо ниже. Но я помню, я все про тебя помню, а ты знаешь, в каком состоянии тебя нашли? Это так романтично.
— В каком-то одеяле.
— Не в каком-то. Ты лежал в лесу без сознания, голый, избитый, в крови и завернутый в чистенькое и довольно дорогое атласное одеяло. Такое впечатление, что тебя сначала отравили, потом избили, потому что ты не хотел засыпать, ограбили, бросили умирать, а потом пожалели, сбегали за одеялом и любовно укутали, чтобы не замерз. Ну разве не романтично? Я даже ревновала тебя в мыслях к этой влюбленной в тебя грабительнице. Почему грабительнице? А к кому? Ну а ты как? Уже спрашивала, а сама не даю говорить, я сейчас.
Сбегала на кухню.
— Тебе не предлагаю, извини, ты такую гадость пить не будешь, а я выпиваю, ну, сам видишь. Проклятый генацвале, милый человек, но этот ящик цинандали — начало моего конца. Выпиваю, и серая мысль тут же делается цветной, критика на короткое время ослабевает, а потом снова тоска, тоска…
Он хотел отдать ей деньги в конверте. Так он раньше постановил для себя. Теперь передумал. Нужно показать и удостовериться, что не обидел и рассчитался с лихвой. Жалко ее безумно и хочется хоть чуточку доставить ей радости.
— Я вам должок принес.
Смял конверт и выложил пачку на стол.
Взглянула коротко и без жадности. Прикинула сумму по достоинству купюр.
— Тут слишком много. А у меня в голове все крутился вопрос, помогли ли тебе мои вещи и деньги, но потом я подумала, что это так бестактно. Но это слишком много. Я столько не возьму. Не обижайся, милый. Не могу.
— Денег много не бывает, и спасибо вам громадное за все. Я пропал бы без вас. Просто пропал бы, и все. Меня бы гнобил Желтый Санитар Хидякин, а Бетховен загрузил бы нейролептиками на всю оставшуюся жизнь до стадии идиотизма. Вы разбудили мне память, вы меня спасли. Не знаю, что бы со мной было, если бы не вы! Вы мой ангел-хранитель. Без пафоса говорю. И никогда вас не забуду.
Увидел в окне подъезжающий Шарабан. Поцеловал ей руки, лоб, еще раз руки, обнял и вышел, смахнув слезу.
…
— Ну, как там наша блистательная Матильда Степановна? С ней что-то случилось?
— Случилось. А как ты догадался?
— Не хотел тебе говорить, но когда я с ней разговаривал зимой, мне показалось, что от нее пахло вином. Пьет?
— Погибает.
— Жалко.
— Безумно.
«И нет больше Матильды Милявской, а есть Матильда Штосс», — хотел сказать князь Мышкин, но не сказал.
— Ну что, Михаэль? Заедем к бывшему саперу за миноискателем — я с ним штангой занимался, обмоем приезд, переночуем у меня — и завтра к твоим благородным предкам. И давай-ка избавимся от загробного выражения лица. Выше голову, камарад.
— А сколько стоит хороший миноискатель?
— Но он же его не покупал.
— Ничего не понимаю, — сказал Михаэль на второй час поисков.
— А что тут понимать? Во все века завоеватели меняли названия оккупированных территорий, чтобы добить противника морально и насладиться его огорчением. Турки-османы под предводительством Махмеда Второго захватили Константинополь и обозвали его Стамбулом. Думаешь, греки не огорчались? И наши не были исключением. Гумбиннен стал Гусевым, Кранц — Зеленоградом, Раушен — Светлогорском, Пиллау — Балтийском, Инстербург обозвали Черняховском. Тильзит переименовали в Советск, а зря. Тильзит нужно было оставить в знак уважения к исторической правде. Был же Тильзитский мир? Был. И Наполеону не пришло в голову навязать городу французское название. Едем к киоску Союзпечати. Купим карту города.