Дмитрий Биленкин - Искатель. 1976. Выпуск №2
И, глядя на его неподвижные, настоящие стариковские глаза, рассматривающие внутри себя что-то засыпанное курганами времени — события, людей и их отношения, я вспомнил слова Халецкого, что мудрые ходят по миру ощупью. Я спросил его:
— Не потрудитесь ли вы, Илья Петрович, объяснить мне, чем вызвано ваше присутствие здесь?
Какое-то время он еще сосредоточенно постукивал пальцами по столу, курил и смотрел слепо вперед, потом, словно дошел до него мой голос, отдаленный мирами и десятилетиями, очнулся, кивнул головой:
— Да, да, вы никак не могли предположить, что встретите здесь меня. Но если вдуматься, то ничего здесь нет особенного…
Меня это взорвало:
— Как это ничего нет особенного? Лыжин болен, а вы приходите сюда с ключами, которые вам дал зять.
Благолепов покачал головой.
— Это не те ключи. Я пришел со своими. У меня есть свой ключ от двери.
— Тем более мне непонятно, как можно воспользоваться болезнью ученика, товарища, коллеги…
Не отвечая мне, Благолепов встал, бочком вышел из-за стола, ногой отодвинул загораживающий дорогу стул и медленно пошел по лаборатории, сложив руки за спиной, наклонив низко голову, внимательно разглядывая пол и осторожно переступая через несуществующие рытвины и ухабы. Повернулся ко мне и сказал:
— Недавно ночью лежал я без сна, болело сильно сердце, и в голову лезли всякие гнусные мысли. И я подумал неожиданно, что в каждом человеке от рождения его заложена бомба. Он открыл впервые глаза, войдя в наш мир, и в тот же миг загорелся бикфордов шнур, с шипением пополз быстрый огонек по шнуру, длина которого — срок нашей жизни.
— Но, к счастью, никто не видит этого огонька и не слышит его шипения, — перебил я Благолепова.
— Это только в молодости, когда крепкое здоровье и легкость мыслей даруют иллюзию бессмертия. А потом все-таки приходит момент, когда человек видит приближающийся к бомбе огонек и может довольно точно прикинуть, сколько осталось до взрыва. И когда этот змеистый бегучий огонек с невыносимой болью входит в сердце — вот тогда тьма падает на землю, приходит конец.
Мне не нравились его рассуждения, и я сказал грубо:
— Длина бикфордова шнура не освобождает нас от обязательств, от понятий чести и приличного поведения.
Благолепов усмехнулся грустно, и на мгновенье глаза его ожили, будто он вынырнул из каких-то безмерных глубин, непроницаемо-темных, глухих, холодных, как Маракотова бездна.
— Это вы не правы, — сказал он. — Длина моего шнура не годы и не месяцы. Это скорее всего дни. И в эти оставшиеся мне дни — их всего несколько, пока пламя не проникло в бомбу и не разнесло меня вдребезги, не разбросало взрывом во мраке, не обратило в прах и ничто, я хочу сделать хоть что-нибудь освобождающее меня от груза, который я нес в себе долгие годы. Может быть, мне хоть частично удастся исправить зло, в котором я по сей день считаю себя виноватым…
Но я не верил его спокойствию, я не верил угрозе взрыва — я не люблю, когда мне грозятся собственной смертью, потому что считаю признаком готовности к смерти не красивые разговоры, а каменное молчание души. И я спросил, не скрывая раздражения недоброжелательства:
— А пока шнур не выгорел и взрыв не прогремел, вы решили здесь поправить пошатнувшиеся дела своего зятя?
— Умерьте свой гнев, — прикрыл глаза прозрачными пленками век Благолепов, — ваш гнев понятен, но неуместен. Мне понадобилось выжить свои дни до конца, чтобы понять всем сердцем, всей совестью, а потом уж разумом, как был прав Фрэнсис Бэкон, когда сказал, что наука часто смотрит на мир взглядом, затуманенным всеми страстями человеческими…
— А что Бэкон говорил по поводу ночных визитов в лаборатории коллег?
Благолепов смирно понурил голову.
— Живущему в стеклянном доме не след бросаться камнями. А вообще-то мне трудно объяснить вам мотивы, которые привели меня сегодня сюда.
— Может быть, и я не пойму этих мотивов, но обещаю вам официально засвидетельствовать обстоятельства, при которых я встретил вас здесь.
Благолепов посмотрел на меня внимательно, и мне неожиданно показалось, что в его тусклых, незрячих глазах промелькнуло что-то похожее на симпатию ко мне.
— Испугать меня чем-то уже невозможно, — сказал он задумчиво. — А свидетельствовать не надо — это вам мой совет…
— Почему же это не надо?
— Выберите себе в жизни роль поактивнее и поинтереснее свидетеля. Свидетели несут в себе тяжкий груз чужих тайн, в их сердцах выпадает горький нерастворимый осадок чужих страстей, и память обременена не их поступками. Вообще, жизнь признает только истцов и ответчиков, а свидетели всегда болтаются где-то сбоку, они только попутчики чужих идей, страстей и волнений.
— Позвольте полюбопытствовать тогда: кто вы здесь — истец или ответчик?
— Резонный вопрос. Я бы никогда не осмелился давать вам советов, не прочувствовав этой истины на своей шкуре. Всю жизнь я старался пристроиться на свидетельском месте. Всю жизнь я смертельно боялся стать ответчиком и поэтому был счастлив, когда меня не трогали истцы. И вот добоялся — шнур почти догорел, и я здесь одновременно истец и ответчик.
— С кого же вы ищете и перед кем отвечаете?
— Я истец у своей совести и ответчик перед своей жизнью.
— В таком случае я был бы вам признателен за более подробное объяснение.
— Когда я шел сюда, я надеялся, что мне повезет и я не встречу вас здесь.
— Вы хотите сказать, что допускали такую возможность…
— Да, я был почти уверен, что встречу вас здесь и все-таки надеялся, что этого не произойдет и я буду избавлен от предстоящего разговора. Но этого не случилось, я вас встретил…
— Ну, ну, — промычал я недоверчиво.
Благолепов, не обращая на меня внимания, продолжал:
— У меня на столе стоит старинная статуэтка, которая называется триадой наведения — трое людей, из которых один закрывает себе глаза, второй — уши, третий — рот. Слепота, глухота, немота — вот завет спокойствия, который предложили древние китайцы. И я верил в этот талисман, пока не понял, что для полного спокойствия нужен еще один персонаж, который держал бы в зажатом кулаке совесть…
— Такая фигура изображала бы абсолютное спокойствие — духовную смерть, — заметил я.
— Да, — меланхолично кивнул Благолепов. — И, к счастью, я успел это сообразить до того, как шнур догорел окончательно. Было бы что-то нелепое, унизительное, кабы взрыв грохнул в старом, давно уже остывшем мертвяке, забывшем, что такое страдание нравственное, тяжесть душевная, муки совести, а боящегося только последней кричащей боли телесной.