Евгений Рысс - Шестеро вышли в путь
И, когда он допел куплет, шестеро мужиков двинулись на него, громко топая сапогами.
А мы просо вытопчем, вытопчем, —
заревели они простуженными басами, и звенели стаканы и бутылки на полках буфета.
Ой, дид-ладо, вытопчем, вытопчем...
А Савкин откинулся назад перед этой грохочущей лавиной и засмеялся. И восторг, и отчаяние были у него на лице. Мужики остановились, дойдя до стола, и Савкин снова наклонился вперед.
А чем же вам вытоптать, вытоптать? —
залился он тоненько-тоненько, и застучали сапоги, и мужики с серьезными, напряженными лицами рванулись назад, шагая не в такт, раскачиваясь и спотыкаясь.
Ой, дид-ладо, вытоптать, вытоптать... —
пел Савкин.
Мужики ударились спинами о стойку, задребезжали тарелки, упала и покатилась бутылка. Ионыч, ухмыляясь, пальцем отщелкнул костяшку на счетах, и мужики, заревев страшными голосами, двинулись на Савкина.
А мы коней выпустим, выпустим, —
ревели они, и в тумане тряслась и дрожала лампа, а Савкин ждал их, откинувшись назад.
Ой, дид-ладо, выпустим, выпустим...
И дурак в шляпе вдруг закричал счастливым, радостным голосом, не обращаясь ни к кому, так, в пространство:
— А у нас веселье идет! Мы песни играем! Йэх! — Он даже взвизгнул в конце фразы — так ему это нравилось.
Все были пьяны вдрызг. Мужики, сидевшие на лавках, улыбались хмельными улыбками, мутными глазами смотрели на гармониста, на певца, на танцоров. Некоторые разговаривали друг с другом и рассказывали друг другу какую-то свою пьяную правду, и соглашались друг с другом, и понимали друг друга, потому что у каждого была своя беда, похожая на беду собеседника.
В стороне сидел Катайков, и худощавый с мелкими зубками говорил ему что-то на ухо; а Катайков, нахмурясь, слушал и, не видя, глядел на пьяную гульбу мужиков.
Они были трезвы оба — Катайков и этот с цыплячьими веками, с мелкими-мелкими зубками, с острой мордочкой. Грызун! Я нашел это слово. Оно передавало в нем все. Оно просилось само, когда я смотрел на его лицо, как если бы волшебник превратил человека в крысу и крыса, обретя человеческие черты, не потеряла и своих, крысиных.
Я испугался, когда увидел, как они трезвы оба.
Я вышел опять на палубу. Медленно дышала машина. Пароход двигался будто ощупью. Горестно и тревожно звонил колокол. Накрывшись тулупами и платками, спали пассажиры. Клубы тумана ползли над пароходом. Черный дым из трубы и серый туман, не смешиваясь, плыли рядом.
Холод пронизывал меня насквозь. Я увидел пустую щель между двумя большими свертками канатов и забился в нее. Я пригрелся, в глазах моих замелькали обрывки виденного: закинутая наверх голова и кадык Савкина, бабье лицо Ионыча, мелкие зубки Грызуна. И вдруг, заслоняя их всех, выплыло то особенное лицо, которое я заметил, когда в первый раз спустился в каюту. Он сидел с мужиками на лавке, но он не походил на них. Он был одет как мужик, но он мужиком не был. И какое странное равнодушие было написано на его лице...
Глава третья
БЛУЖДАЕМ В ТУМАНЕ
Проснулся я оттого, что колокол перестал звонить. Как мне было холодно! Вероятно, я дрожал даже во сне. Сейчас у меня буквально зуб на зуб не попадал. Многие из спавших проснулись и сидели съежившись, тоже дрожа и стараясь согреться. Я огляделся. Белый туман окружал пароход, он был светлей, чем тогда, когда я заснул. Такой же непроницаемый, но светлый. Видимо, над ним начиналось утро. И странная стояла тишина. Такая тишина, будто я оглох. Не сразу понял я, в чем дело. Перестал звонить колокол, стихла машина. В белом недвижном тумане стоял мертвый пароход.
Наверное, что-то случилось. Мы заблудились в этом белесом тумане. Быть может, машина испортилась и течение беззвучно несет нас на страшные камни, к гибели... Я посмотрел вперед и вздрогнул от испуга. Над самой палубой висела глыба гранита. Сквозь белую дымку просвечивала каждая грань, каждый излом камня. Как она держалась в воздухе, эта глыба? На ней росла гнутая, скрюченная сосна. Мертвый, недвижный пароход, без дыхания котла, без плеска воды, без дрожи движения. Глыба гранита со скрюченной сосной, недвижно парящая в воздухе, и тишина, полная тишина вокруг.
Впрочем, мне только казалось, что тишина полная, потому что смолк колокол и стала машина. Привыкнув, я услыхал негромкий разговор на капитанском мостике. Слов я не мог разобрать, но голоса были спокойные. Мимо меня прошел матрос — я услышал его шаги; девочка, спавшая недалеко, тепло укрытая шубой, сонно говорила что-то, и женщина, наклонившись над ней, отвечала тихим, спокойным голосом.
На глыбе серого камня появился человек. Теперь я понял, что это вершина скалы, нависшей над нами, вершина невидимой скалы на невидимом берегу. Человек стоял держась рукой за ствол сосны, нагнув вперед голову. Он всматривался. Мы ведь тоже были от него полускрыты туманом. Мы тоже возникли неожиданно и таинственно: неизвестный, молчаливый, чуть проступающий сквозь серое облако пароход.
— «Люксембург», что ли? — спросил, вглядываясь, человек на скале.
— Он самый, — ответил негромко капитан с мостика.
Голоса в тумане звучали необыкновенно отчетливо. Оба говорили негромко, будто боясь разбудить кого-то.
— Эк заплутали! — сказал человек на скале.
— Это Клименецкие, что ли? — спросил капитан.
— Они самые, — подтвердил человек на скале. — Приставать будете?
— Отстоимся так, — сказал капитан. — Должно скинуть туман.
Человек на скале исчез. Он, видимо, отступил назад и скрылся за туманом или сошел вниз по невидимой мне тропинке.
И опять была тишина. Только неясное бормотание нарушало ее. Это тихо разговаривали на мостике, это мать уговаривала ребенка, это где-то задушевно беседовали два невидимых мне пассажира.
Я встал и начал двигать руками. Это помогло: я уже не дрожал. Зубы перестали стучать. Я решил пойти в каюту, чтоб не замерзнуть опять, и, как только подумал о каюте, вспомнил все: закинутую голову поющего Савкина, уверенные руки Катайкова, мелкие зубки Грызуна, омерзительную рожу буфетчика.
Все, что угодно, могло случиться там за это время.
Торопливо переступая через спящих, я пошел к трапу, но остановился, не дойдя. Снизу, из каюты, донесся до меня однотонный протяжный вой, полный ужаса и тоски. Не верилось, что выл человек. Люди стыдливо скрывают сильные чувства, а в этом вое они были неприкрыты. Того, кто так выл, не удерживал стыд. Стыд был ничтожен по сравнению с его отчаянием.
Кажется, я прижал руки к груди, как ребенок. А вой приближался, он тянулся на одной ноте. Иногда он прерывался на долю секунды — человек набирал дыхание — и вновь нарастал, монотонный, долгий, нечеловеческий.