Джон Ле Карре - Команда Смайли
Двери на улицу были стеклянные, как и стены. Снаружи остановился огромный грузовик, и в кафе сразу стало темно. Молоденький официант, не глядя на Остракову, с грохотом поставил перед ней чай.
– Так, – снова сказала она и на сей раз посмотрела на того, кто вел допрос, зная, что за этим последует, стараясь показать ему, что по крайней мере по этому поводу она не терзается сомнениями и ни о чем не жалеет. – Так, – не без вызова повторила она.
– Власти согласились пойти вам навстречу при условии, что вы подписываете обязательство выполнять некоторые поручения органов государственной безопасности во время вашего пребывания в Париже. В частности убедить вашего мужа, предателя Остракова, вернуться в Советский Союз...
– Попытаться его убедить, – уточнила она со слабой улыбкой. – Он на это предложение не поддался.
– Во-вторых, вы взялись за передачу сведений о деятельности реваншистских антисоветских эмигрантских групп и их составе. Вы представили два пустячных отчета, и все. Почему?
– Муж презирал эти круги и порвал с ними.
– Вы могли бы продолжать общение без него. Вы не выполнили своих обязательств. Да или нет?
– Да.
– Ради этого вы бросили свою дочь в России? Чтобы всю себя посвятить врагу народа, государственному изменнику? Ради этого пренебрегли своим долгом? Остались во Франции?
– Мой муж умирал. Я была нужна ему.
– А девочка Александра? Ей вы не были нужны? Умирающий муж важнее живого ребенка? Предатель? Плетущий заговор против своего народа?
Отпустив руку, Остракова не спеша взяла стакан с чаем и уставилась на него, следя за тем, как он приближается с плавающим на поверхности лимоном к ее лицу. За стаканом ей виделся грязный, мозаичный пол и дальше – любимое, волевое и доброе лицо Гликмана, который, подавшись ей навстречу, убеждал подписать, уехать, поклясться им в чем угодно.
«Свобода одного важнее рабства троих, – шептал он. – В России ребенок таких, как мы, родителей обречен, независимо от того, останешься ты или уедешь; уезжай, а мы постараемся последовать за тобой; если любишь меня – уезжай...»
– Времена были не из легких, – нарушила она наконец молчание. – Вы слишком молоды. Даже после смерти Сталина жилось тяжело – тяжело и сейчас.
– Этот преступник Гликман продолжает с вами переписываться? – спросил собеседник тоном прекрасно осведомленного человека.
– Он никогда мне не писал, – солгала она. – Ему как диссиденту многое не позволялось. Я сама решила остаться во Франции.
«Очерняй себя, – думала она, – делай все возможное, чтобы выгородить тех, кто в их власти».
– Я не имела никаких вестей от Гликмана с тех пор, как двадцать лет назад приехала во Францию, – добавила она, набравшись духу. – Я слышала, он зол на меня за мой антисоветский поступок. Он не желает больше меня знать. К тому времени, когда я уехала, он уже был настроен меняться.
– Он ничего не писал вам про вашего общего ребенка?
– Нет. Я ведь вам уже сказала.
– А где сейчас ваша дочь?
– Не знаю.
– Вы получали от нее что-нибудь?
– Конечно нет! Я только слышала, что ее взяли в государственный приют и дали ей другое имя. Полагаю, ей не известно о моем существовании.
Незнакомец по-прежнему одной рукой ел, а в другой держал записную книжку. Он набил едой рот, пожевал и запил пивом. Но улыбка превосходства так и сияла на его лице.
– Ну, а теперь преступник Гликман умер, – объявил мужчина, открывая свой маленький секрет. И снова принялся есть.
Внезапно Остракова пожалела, что с тех пор прошло двадцать, а не двести лет. Пожалела, что когда-либо видела лицо Гликмана, склоненное над ней, что любила его, что он был ей дорог, что она готовила для него и день за днем напивалась с ним в уединении однокомнатной квартирки, где они жили подаяниями друзей, без права на работу, на любое занятие, кроме музыки и любви, правда, не запрещалось напиваться, гулять по лесу и быть напрочь отрезанными от соседей.
«В следующий раз, когда я или ты сядем, они все равно заберут Александру. Участь ее в любом случае предопределена, – сказал ей тогда Гликман. – Но ты еще можешь спастись».
«Я подумаю об этом, когда буду там», – тотчас откликнулась она.
«Решай сейчас».
«Когда буду там».
Незнакомец отодвинул пустую тарелку и снова взял французскую записную книжку. Он перевернул страницу, словно переходя к новой главе.
– Теперь по поводу этой преступницы, вашей дочери Александры, – произнес он с полным ртом.
– Преступницы? – шепотом произнесла Остракова.
Тут, к ее вящему изумлению, незнакомец начал перечислять злодеяния Александры. Слушая его, Остракова окончательно потеряла всякое ощущение реальности. Глаза ее смотрели на мозаичный пол – весь в скорлупках лангустов и хлебных крошках, мысленно же она перенеслась в московский суд, где в очередной раз выступала в качестве подсудимой. Если не она, то Гликман, а впрочем – и не только он. Тогда кто же? Она помнила суды, где нежеланными зрителями присутствовали они вдвоем. Суды над друзьями, пусть случайными, за то, что те усомнились в абсолютной правоте властей, или поклонялись неприемлемому Богу, или писали преступные абстрактные картины, или публиковали политически опасные любовные стихи. Болтавшие между собой посетители кафе превратились в глумливую тайную полицию, грохот игровых автоматов – в хлопанье железных дверей. Такого-то числа – столько-то месяцев исправительной тюрьмы за побег из государственного приюта на такой-то улице. Такого-то числа – за оскорбление органов государственной безопасности и еще столько-то месяцев – за плохое поведение, а потом – столько-то лет ссылки. Остракову неожиданно затошнило, сейчас вырвет, подумала она. Взяв обеими руками стакан с чаем, женщина увидела свежий синяк на запястье. А неизвестный все читал свой перечень, и она краем уха услышала, что дочери дали еще два года за отказ работать на какой-то фабрике. Да поможет ей Бог. А почему, собственно, она должна была соглашаться? Вот только где малышка этого набралась? – задалась вопросом Остракова. Чему успел Гликман научить девочку за то короткое время, пока ее не отобрали, как он сумел сформировать ее по своему образу и подобию и свести на нет все усилия системы? Страх, ликование, удивление волнами накатывали на Остракову, она даже перестала слушать, но тут незнакомец добавил кое-что такое, что заставило ее тотчас забыть обо всем.
– Я не расслышала, – произнесла она после бесконечно долгого молчания. – Я немного расстроена. Повторите, пожалуйста, последнюю фразу.
Он повторил слово в слово. Она подняла глаза и уставилась на него, пытаясь припомнить все трюки, о которых ее предостерегали, но их было такое множество, а она уже далеко не отличалась сообразительностью. Она не обладала прозорливостью Гликмана – если вообще когда-либо ею обладала – и не могла разгадать их ложь и обыграть их. Она знала лишь одно: ради своего спасения и ради воссоединения со своим любимым Гликманом она совершила величайший грех, на какой только может пойти мать. Незнакомец пригрозил ей, но его угрозы казались сейчас абсолютно бессмысленными. В случае если она не станет сотрудничать с ними, говорил он, копия подписанного ею обязательства информировать советскую власть окажется в распоряжении французской полиции. Дубликаты двух никчемных отчетов (написанных – он прекрасно это знал – исключительно для того, чтобы бандиты сидели спокойно) появятся в Париже среди оставшихся в живых русских эмигрантов – хотя Господь знает, как мало их осталось! Однако почему надо оказывать на нее давление, чтобы она приняла бесценный дар, – ведь этот человек, эта система, проявляя необъяснимое милосердие, давали ей шанс искупить свою вину, вернуть свое дитя! Она подумала, что ее вечерние и дневные молитвы о прощении услышаны – недаром она поставила тысячи свечей, пролила тысячи слез. Она заставила агента повторить все в третий раз. Заставила его оторвать от записной книжки свое рыжее лицо и увидела, как его вялый рот расползся в полуулыбке и он глупо добивается ее согласия, повторяя свой невообразимый, ниспосланный Богом вопрос.
– Предположим, решено избавить Советский Союз от этого подрывного антиобщественного элемента, вашей дочери Александры, – как бы вы посмотрели на то, чтобы она приехала следом за вами сюда, во Францию?
* * *В течение недель, последовавших за этой встречей, предпринимая необходимые шаги, которые из нее вытекали – посещения Советского посольства, заполнение анкет, подписание бумаг – certificat d'hebergement, многотрудное хождение по французским министерствам, – Остракова словно кого-то играла. Она часто молилась, но и молилась-то даже, соблюдая конспирацию: ходила в разные русские церкви, чтобы ни в одной из них не привлек внимания этот непонятный прилив религиозности. Некоторые церкви были просто небольшими частными домами, разбросанными по 15-му и 16-му округам, и отличались лишь деревянными крестами с двумя перекладинами и старыми, намокшими от дождя объявлениями на русском языке, предлагавшими обучение на рояле или страждущими недорогого жилья. Остракова ходила в Русскую церковь за границей, и в церковь Явления Святой Девы Марии, и в церковь Святого Серафима Саровского. Она звонила, пока кто-нибудь не выходил на звонок – церковный служка или женщина в черном с испитым лицом; она совала деньги, и ей позволяли постоять на коленях в сыром холодном помещении перед освещенными свечами иконами и подышать тяжелым, насыщенным ладаном воздухом, пока она не одуревала. Она давала обеты Всевышнему, она благодарила Его, она просила у Него совета, по сути, спрашивая, как бы Он поступил, если бы незнакомец вот так же подошел к Нему; она напоминала Господу, что на нее оказывают давление и, если она не послушается, уничтожат ее. В то же время ее неистребимый здравый смысл все-таки заявлял о себе, и она снова и снова задавалась вопросом: почему именно ей, жене предателя Остракова, любовнице диссидента Гликмана, матери, как ей внушали, взбалмошной дочери, отличающейся антиобщественным поведением, именно ей собирались сделать столь необычное снисхождение?