Валерий Поволяев - Тихая застава
И – никаких баллонов с кислородом, никаких штурмовых веревок со стальными карабинами – никакого сложного имущества.
– Получайте товар, товарищ капитан, – сказал Дуров, подтолкнул Абдуллу к Панкову, – на галоши можете ставить штамп ОТК!
Ноги пацаненка были обуты в мягкую резиновую обувь – судя по аккуратному верху, и – в настоящие вездеходы, если взглянуть на низ, в таких не страшно карабкаться на любую вершину. Сбитые мослы на лодыжках были смазаны йодом – это также постарался сержант Дуров.
– Ну-к, поворотись-ка, сынку, – сказал Панков Абдулле, развернул его на триста шестьдесят градусов, пробормотал удовлетворенно: – Ну что, хоть в загс с невестою…
– Или в мечеть, лбом разбивать… В переводе на русский – совершать намаз.
– И это можно, – согласился Панков. – Ты ведь, Абдулла, русский язык немного знаешь?
– Совсем немного, – согласился Абдулла, – мало-мало, вот столько, – он колечком свел два пальца, большой и указательный, оставив между ними крохотный зазор, – столько вот.
– А в школе никогда не учился?
– Никогда.
– С тобою, Абдулла, все понятно. Чего нового в кишлаке?
– Ниче, – шмыгнув носом и втянув в себя мокреть, коротко, совершенно по-российски отозвался Абдулла.
– То, что там ничего нового, мы и без тебя, Абдулла, знаем. Гостей в кишлаке не ожидают, не слышал?
Абдулла вопросительно приподнял плечи, склонил голову набок, снова громко шмыгнул носом:
– Не-а, – и тут же стремительно отвел глаза в сторону.
Зырканье Абдуллы Панков заметил, качнул головой понимающе, достал из кармана старый, крохотным кирпичиком отлитый леденец, какие подают в самолетах, чтобы пассажира не мутило, – карамель «Взлетная», сунул Абдулле, тот с жадным проворством ухватил леденец лапкой, сунул вместе с бумагой за щеку.
– Бумагу-то выплюни, – сказал ему Панков. Абдулла непонимающе глянул на капитана, захлопал мокретью, скопившейся в носу, зачмокал языком, потом пробубнил про себя что-то невнятное.
– А теперь всё, теперь дуй с заставы… И забудь всё, что ты здесь видел, – Панков поддел пацаненка под спину, подумал, что у того в одежде полно вшей, махнул рукой прощально: – Дуров, проводи гостя!
Абдулла припустил с заставы так, что за ним только пыль завихрилась – будто маленький автомобиль, засверкал, затопал новой обувью.
Проводив пацаненка, Дуров вернулся к капитану.
– Мне жаль этого «бачонка», – проговорил он сожалеюще, взгляд у него сделался затуманенным – дома, в Сибири, у него осталось полным-полно таких пацанят – и родные братья, и братья двоюродные, есть еще племянники – дети сестер, все они часто снились Дурову и он жалел их, спрашивал самого себя: как они там? Ответа не находил и молча переживал. – Да, жаль, – повторил он, – это во-первых, а во-вторых, «бачонок» – вражеские глаза и уши, он кое-что все же заметил и, едва добежав до кишлака, понесется к памирцу, докладывать, что видел и что слышал… Так что наше задабривание его, наш подарок – мертвому припарка.
– А мы и не собирались с тобою, Дуров, задабривать его.
– Ну все-таки…
– Как бы там ни было, мы хорошее дело сделали, и оно нам зачтется.
– В Библии есть хорошая мысль, товарищ капитан: содеявший доброе дело – подставляй спину для наказания. Так и мы с вами. Этот Абдулла нам еще покажет.
– Критикуй, критик!
– Да не критикую я, товарищ капитан, я так… Материала хорошего жалко.
– Подумаешь – автомобильная резина! У меня есть, Дуров, пара старых камер, есть покрышка, я их тебе презентую. Что же касается дела, то скажи: Абдулла засек, что мы раскочегариваем баню?
– Засек. Я ему баньку нашу специально показал.
– Молодец! Пусть памирец в кишлаке думает, что он возьмет нас тепленькими, распаренными.
– Дым из нашей баньки явно и за Пянджем заметили.
– Верно. В камнях, думаю, человека три сейчас лежат с биноклями, нас рассматривают.
– М-да. Все хорошо, товарищ капитан, да только неприятно, – Дуров передернул плечами, – в душу тоска наползает, давит, собака.
– До темноты все находимся на виду, в темноте рассредотачиваемся.
Они пошли в этот вечер в баню, хоть и была она неурочной, не по расписанию.
– В баню я готов ходить семь раз в неделю, – признался Бобровский, – готов четырнадцать раз ходить, по два раза на день.
– Баня – это единственная радость у нас, других нет. Еще, может, ловля маринки в Пяндже. Но маринка – это когда будет тепло.
– Пробовал я эту рыбку. Уха из нее ничего, а в жареве суховата, – Бобровский отер рукой мокрое горячее лицо, сощурился: – Чего такой озабоченный, капитан?
– От того, что забот много. Слово-то «озабоченный» от «заботы» происходит.
– Каламбурист.
– Что, разве не так? Помимо заставы у меня еще Чара на руках, она – тоже ведь как человек, человеческого отношения к себе требует. Но это ладно, это все ерунда, а вот в бою я за нее боюсь. Она ведь, гадина, под пули лезет. Хоть и знает, что это такое, а лезет.
– Русская лихость, как у наших солдат.
– Лихость лихостью, не скрою, но соображения у нее побольше будет, чем у иного нашего солдата. А с другой стороны, я, когда сижу в окопе, то стараюсь наступить ей на хвост ногою, удержать около себя. Чаре больно, но она молчит, не кусается. А с третьей стороны, бывало, что я ее сам из окопа под огнем выгонял, к «чеге» посылал. С записками. Чара приползет к ребятам, малость приободрит и назад. Не-ет, такая собака – больше, чем человек. – Панков скатился с полки вниз, нырнул в предбанник, из ведра зачерпнул стакан кислого, мутновато-розового напитка, сваренного из кизиловой ягоды, выпил, помотал перед ртом рукой – напиток прошибал насквозь, такой кислый был, от него даже в ушах зазвенело, – вернулся в парилку.
– Ты как пикирующий бомбардировщик, капитан, – недовольно заметил Бобровский, – мотаешься туда-сюда…
– Все правильно, чтобы внутри ничего не сгорело…
– Ты женат?
– Нет. Не довелось. Хотя надо…
– Чего тянешь?
– Это не я тяну, это красивые девушки тянут. Ты ведь тоже не женат, Бобровский?
– Нет.
– Был у меня момент, когда я собрался жениться… Родители у меня в Риге живут, так я подыскал девушку, оч-чень симпатичную латышку… Лаймой зовут. Мы с ней со школьной поры дружили, а официально женихаться начали, когда я учился в Бабушкинском училище. Переписывались, восторги друг на друга изливали, дело шло к финишу, но когда я получил назначение после училища, она мигом развернулась на сто восемьдесят градусов. «Почему я из-за твоих лейтенантских звездочек должна ехать в Среднюю Азию, к тамошним вшам? Не поеду! Почему тебя не оставили в Москве?» Я ничего не ответил ей, тоже развернулся на сто восемьдесят градусов, – только в обратную сторону, и ушел. И никогда ей больше не звонил и не писал. Хотя скучал сильно. Плакал даже как-то. А потом отпустило. И я перестал верить женщинам вообще, – Бобровский закряхтел от жара, наконец пробившего его, согнулся как можно ниже, постарался захватить ртом немного воздуха. – Ну и банька у тебя, – восторженно просипел он, – классная!