Петр Капица - В открытом море
Она спокойно выбралась из машины, неторопливо подошла к врачу, поздоровалась с ним. Ее здесь знали, она не раз приезжала сюда с зондерфюрером. Штейнгардт слышал, как медичка от его имени потребовала сдать пленных для допроса охране коменданта. И он не мог возразить. К его боку был приставлен нож. «Неужели этот олух не усомнится, не проверит?.. Ага, он молодец! Он идет сюда…»
Наступил самый напряженный момент. Дежурный врач, для верности, осветил шоферскую кабинку светом нагрудного электрического фонаря, внимательно вгляделся с зондерфюрера и доложил:
– Прошу прощения, корветтен-капитан! Требуемые для допроса больные самостоятельно еще не передвигаются…
Штейнгардт понимал, что если он не произнесет нужного слова, то уйдет последний шанс на спасение. Но как скажешь его, когда медичка навострила слух и готова в любой момент подать сигнал моряку? Как произнести это слово, когда железные пальцы находятся в нескольких сантиметрах от шейных позвонков, а нож уперся в ребра?
Штейнгардт глотнул воздух и глухим, злобным голосом выдавил из себя:
– Выполняйте приказание! Возьмите санитаров и доставьте русских на носилках.
Он хотел собрать у машины побольше своих людей.
Врач щелкнул каблуками и ушел с вооруженным шофером и медичкой в соседний корпус.
Со Штейнгардтом остался Восьмеркин. Он заложил за ворот немца палец и таким способом удерживал его на месте.
Вскоре из корпуса на лунную дорожку вышли люди. Санитаров и носилок среди них не было. Медленно шагавших, безобразно опутанных бинтами пленников поддерживал шофер с медичкой, а врач с конвоиром шли позади.
У машины медичка заявила, что конвоир не потребуется, им достаточно и охраны зондерфюрера.
Штейнгардт слышал возню у себя за спиной и не мог даже повернуться, чтобы своим несчастным видом вызвать подозрение у врача.
Дверцы кабины захлопнулись, шофер сел на место, врач приветственно поднял руку. Машина, прогудев как бы в насмешку, плавно тронулась.
«Все пропало… теперь смерть», – холодея, понял корветтен-капитан. Теряя самообладание, он обернулся, готовый позвать на помощь, но крикнуть не мог. Что-то тяжелое обрушилось на его голову, и рот зажала крепкая рука…
Машина проскочила мимо патрулей у пристани и, выбравшись на приморскую дорогу, понеслась на большой скорости.
Восьмеркин опустил оглушенного Штейнгардта на сидение и, повеселев, сказал:
– Разрешите доложить, товарищ мичман. С помощью партизан черноморцы Чижеев и Восьмеркин вызволили вас из плена.
– Чую… чую, хлопцы! – плача от радости, с трудом произнес Клецко. – Сеню я сразу узнал… Как попадем на корабль, всех троих к награде представлю.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Мичману Савелию Клецко было очень плохо. Он лежал на постели Тремихача и едва слышно стонал. Лицо было бледным, дыхание становилось прерывистым.
Временами старое, натруженное сердце мичмана, казалось, переставало биться: пульс не прощупывался, на веки сползали фиолетовые тени.
В такие минуты Восьмеркин с Чижеевым испуганно принимались трясти старика, не позволяли ему забыться.
– Водки бы, – говорил Восьмеркин.
– Нет, лучше камфоры вспрыснуть, – предлагал Чижеев.
– Медицинского спирту надо, вот что! – с видом знатока твердил свое Восьмеркин.
Он полагал, что спирт с волшебной приставкой «медицинский» и есть то спасительное средство, которое взбодрит и поставит на ноги старика.
Девушки возились в кладовой, отыскивая шприцы и возбудительное. А спорящие черноморцы тем временем с таким отчаянием тормошили и встряхивали мичмана, что он, не вытерпев, болезненно сморщился, открыл глаза и прохрипел:
– Отставить аврал… Дробь!
Но друзья не унимались. Тогда старик собрал последние силы и, задыхаясь, произнес;
– Лекарства ваши мне уже не помогут. Видно, пришла пора к подводному баталеру на довольствие становиться. Деревянный бушлат готовьте… верней будет.
Мичман чувствовал непреоборимую усталость и уже не мог, – вернее, не хотел сопротивляться силе, которая останавливала его сердце.
Так нередко случается с волевыми людьми. У них достаточно бывает сил, чтобы до предела напрячь организм без стона вынести муки и поразить неистощимой крепостью духа злейшего врага, но когда приходит спасенье, они вдруг распускают туго стянутые узлы, расслабляют мышцы и нервы; сказывается все: и возраст, и боль зарубцевавшихся ран. Даже упрямое сердце – и то начинает, словно мотор, израсходовавший ресурсы, перегреваться, давать перебои, угрожать аварией.
Тихая речь Клецко потрясла друзей. В первые секунды они не знали, как вести себя дальше, и растерянно переглядывались друг с другом.
– Товарищ мичман, – хитровато обратился к нему Чижеев, – может, корветтен-капитана допросите?
Это была хитрость, Сеня надеялся, что ненависть к мучителю взбодрит старика, рассеет его мысли о смерти.
– Не имею желания… Совести не хочу марать в последний час… Падаль это, – устало сказал Клецко. – Сами допросите и не забудьте все на карту нанести… Карандаш и бумагу мне достаньте. Завещание диктовать буду.
– Есть достать карандаш и бумагу…
Костя Чупчуренко лежал рядом с боцманом и бредил. Его разбитые губы запеклись, лицо раскраснелось, глаза неестественно блестели. Но вот в них появилось осмысленное выражение. Взгляд остановился на Кате, и салажонок крикнул:
– Фашистская она. Не верьте ей! Хватайте ее, ребята! Топите вместе с гитлеровцем. И другую не отпускайте. Дайте мне автомат, я сам…
Он вновь начал бредить и в жару пытался сорвать повязки.
Девушки велели Восьмеркину покрепче держать Чупчуренко, а сами начали снимать с него одежду и разбинтовывать раны.
Беглый осмотр показал, что болезнь протекает нормально. Фашистские медики, в точности выполняя приказ зондерфюрера, добросовестно обработали Чупчуренко: раны не кровоточили, и угрожающих опухолей не видно.
– Если жар спадет, заживление пойдет быстро, – сказала Катя. – Когда он немного придет в себя, то, пожалуйста, объясните ему, кто я такая, чтобы он не вскакивал и не раздражался. Бедняга, он совсем молоденький, и губы, как у мальчика, пухлые.
Девушка с такой жалостью глядела на Костю, что Восьмеркин невольно позавидовал салажонку: «Везет ребятам. Хоть бы меня ранило, что ли! Любят девушки слабых жалеть».
С тоской прислушиваясь к хриплому шепоту мичмана, Чижеев записывал на листке бумаги:
«Завещание мичмана Савелия Тихоновича Клецко.
В последний час своей жизни низко кланяюсь всему Черноморскому флоту и отдельно – своим ученикам-матросам. Ежели грубо обращался с кем, был несправедлив, то прошу прощения. Делал это не по злому умыслу, а по характеру, на пользу флота и военно-морского порядка».