Александр Холин - Адамантовый Ирмос, или Хроники онгона
Вполне возможно, что это именно так, потому что если голова «дурака» пухнет от новостей с чечено-грузинского фронта или сознанье направлено на поиски международных террористов, а вдобавок к этому московские власти напустили в столицу столько чечено-азербайджанского ворья, угодного достославному мэру, то полу-умному остаётся только слушать приказы и выполнять кем-то принятые решения.
Возле пылающего камина стояли два разухабистых кресла. Несмотря на выпирающие от времени там и сям пружины, кресла умудрились остаться мягкими и уютными, за что при вселении в гостиную всенародно были объявлены каминными. В основном мебель на даче собралась покладистая. Проблему составлял только антикварный, весь в деревянных резных рюшечках, секретер.
Но с ним даже краеугольные тени не желали связываться, поскольку именно его деревянная утроба несъедаемо хранила рукопись недавно законченного романа, который несколько раз уже переписывался и однажды чуть не был сожжён… в пылу, так сказать. По счастью огню тогда пообедать не удалось, потому что всё обошлось без лишних жизненных выкрутасов. Рукопись по-прежнему дожидалась своего часа то ли сожжения, то ли издания в лакированном брюхе деревянного задаваки-секретера, который всем видом своим показывал, что без него тут не обошлось, и сгорела бы, может, не только рукопись, кабы не он.
Пожилая яблоня, давно уже переставшая плодоносить, скреблась в окно, словно просясь обогреться в этот неприкаянный, не по-летнему холодный вечер. И этот скрип когтями яблони по стеклу раздавался в темноте, как пророчества садового Екклесиаста, то есть проповедника. Казалось, дерево хочет привлечь к себе внимание хотя бы тем, чтобы оторвать хозяина дома от слишком опасной беседы с огнём.
Никита сидел у камина и отрешённо бросал в огонь исписанные листы. По одному. Он, словно видавший виды классик, сжигал очередное только что законченное произведение, поскольку многие из классиков когда-нибудь обязательно сжигали свои опусы. Какой же он, Никита, писатель, ежели не предаст огню рукопись? И уж тем более никогда не станет классиком, ежели не сожжёт какую ни на есть писанину, которую должен подарить огню вместе со своей кровью. Собственно, огонь о всяческих сожжениях рукописей давно знал, не знал только сам писатель.
От сожжённой бумаги по всей даче гулял сиротский дух разбитых мечтаний, пережитых юношеских надежд и неудовлетворённого тщеславия, от которого почему-то несло осенней Ригой: где остывшие за лето печи сначала никак не могут напитаться горделивой горячностью, и сеют вокруг горечь уходящего лета, а, может, и всей жизни.
Очередной листок с прыгающими по нему буквами, похожими на мелких чёрных блох, задержался в ладони Никиты. Другой рукой он машинально пригладил вечно растрёпанный хаер[3] и поскрёб небольшую аккуратную бородку. Прошлое! Какое же оно всё-таки цепкое и не желающее освободить память от воспоминаний. Снова эти воспоминания заискрились в памяти, как вылезший из пепла Феникс. Всё же строки стоили того, чтобы их не приговаривать к сожжению, однако Никита уверенно бросил стихи вслед уже превратившимся в пепел.
Сегодня ночью плавился асфальт
и заливались в рощах соловьи.
И током в миллионы киловатт
пронзило воздух с неба до земли.
Я задрожал, как баба на сносях,
как путник, замерзающий в пургу.
А ночь к рассвету мчалась на рысях,
и как с любимым пряталась в стогу.
Кружа в спиралях наших мелодрам,
сорвав ромашку – быть или не быть? —
я за одну тебя, мой друг, отдам
всё то, что доводилось мне любить.
Сегодня ночью плавился асфальт,
и клещи фар крошили сноп теней.
А где-то в будущем неотвратимый альт
наигрывал мелодию огней.
Надо же! Это писалось когда-то совершенно искренне! А почему нет? Кому как не автору знать истинную цену тому, когда действительно готов отдать все существующие и не существующие сокровища за одну только улыбку на милом лице? Что значат все купленные за деньги ласки против одного нечаянного касания руки? Тем более, что в нежном возрасте человека много больше интересует именно улыбка милой, чем мешки с деньгами. Её сверкающие любовью и восхищением глаза, ни с чем несравнимое ощущение полёта, когда физически чувствуешь потоки воздуха, клубящиеся по соседству облака. И радость! Радость, которая тут же разливается тонкой плёнкой над поверхностью планеты, даря всему живому такую же неумирающую силу жизни, любви и полёта.
Только тогда человек по-настоящему понимает, что жить всё-таки стоит! Это не просто интересно, а необходимо. Ведь именно тогда ты сможешь исполнить то, что умеешь, на что способен и для чего пришёл в этот колючий не всегда приветливый мир.
Причём, сами стихи тоже не могли прийти ниоткуда. Почему-то верилось в эти слова, как в аксиому, как в завтрашний день, как в будущую весну. Но что вся эта вера в дни, вёсны, в аксиомы, когда не только в стихах, но и в прозе сквозило неуловимое косноязычие, и не обозначилось ни крупицы любви, бушевавшей тогда в сердце поэта. Именно это чувство он испытывал когда начинал парить над землёй во сне, если это состояние можно назвать сном.
В полёте любовь и радость жизни никогда не покидали Никиту. А вот при перенесении на бумагу происходило какое-то неуловимое одурманивание, будто рядом с письменным столом примостился казённый чиновник и начинал запудривать мозги тем, что положено и покладено, что выглядит нехорошо, некультурно и не надо такими мыслями делиться ни с кем – сам посуди, что люди подумают?!
Вот это неуловимое косноязычие завоёвывало душу по всем фронтам и не думало сдаваться. Вернее, очень даже уловимое! Ведь косность языка всегда проявляется там, где нет ни крупицы чистой безраздельной любви, то есть, исчезает полёт, пропадает радость бытия и чувства. Поэт и писатель уже не чувствует, что может сделать что-то очень важное и нужное для окружающего мира. А без этого полёта всё написанное и даже изданное – просто ложь.
Если бы! Если бы переступить ту грань деланности, сковывающую слова, не дающую развернуться сюжету, превращающую в мёртворожденного любой персонаж, осмелившийся вылепиться из густых, похожих на жидкий пластилин чернил.
Иногда наступала эйфория: казалось, что слова выстраиваются в рисунок, известный только им одним, а писатель присутствует при этом, как сторонний наблюдатель. Всё происходило так плавно, так легко, будто слова ждали, чтобы Никита взял авторучку и принялся выстраивать их на бумаге, цепляя одно за другое, соединяя в гирлянды, в звенящие мониста, любуясь и забавляясь сделанным.
Вдруг из этого фейерверка возникал вполне зримый человек, настоящий герой романа, который вначале неуверенно, но потом всё более азартно начинал помогать автору, подсказывая варианты, ситуации, даже линию сюжета. Он успевал подружиться со своим творцом, поскольку творил и сам. А когда наступало утро, Никита перечитывал ворох исписанных листов, и его недавний друг выползал оттуда на негнущихся ногах, опираясь на скрипучий костыль, глядел мутным, стеклянным глазом, будто спрашивая: