Виктор Савин - Юванко из Большого стойбища
— Ешь, ешь!
Он опять отнекивается. Тогда я мешок с вареной картошкой приложил к своему животу и маячу ему: дескать, смотри, сколько много, мне столько не съесть. Понял он, видно. Взял самую маленькую картофелину и начал чистить. А руки у него, гляжу, трясутся.
Съел одну и опять отказывается. Тогда я рассовал картошки ему по карманам френча, а сам ушел наливать воду. Смотрю потом, карманы у Августа пустые. Ну, слава богу, накормил человека!
Один раз сидим мы с ним в кочегарке на лавочке. Он достал записную книжку, карандаш и давай чертить. Нарисовал белку, по-нашему векшу: сидит на сучке, распушила хвост. Потом ружье нарисовал, направленное на зверька. Затем ткнул пальцем меня, потом себя.
— Ага, понял, понял, — говорю. — Хочешь, чтобы я тебе принес векшу? Можно. Я это сделаю.
«Ну, а дал слово, будь ему хозяин», — учил меня отец.
После охоты на сохатого ружье у меня лежало на полатях. Я уже и забыл про него. Сколько тогда неприятностей матери сделал! На работу опоздал. Ей пришлось идти на драгу вместо меня, качать воду, перегонять лодки. Как уж она справлялась с моей работой, один бог знает. Увидел ее на лодке мокрую как курицу, с подола течет, в лаптях вода жулькает…
И вот ружье снова у меня в руках. Теперь отправился в лес не из-за своей прихоти. Пошел по просьбе человека, которому понадобилась белка. На что она ему, не знаю. Но раз попросил, как откажешь, Отец у меня на войне. Может, тоже в Германию в плен попал. Там тоже, поди, люди живут, а не звери. Неужели откажут, если наш русский пленный попросит у них что-нибудь? Не народ ведь воюет, а цари. Народ-то везде одинаковый.
В лесу уже снег лежал. Неглубокий, по щиколотку. Ходить легко. Да и написано все на снегу. Сразу видишь, где заяц петлял, где рябчик бегал. Ну, а за векшами надо идти в кедровник. Там они сейчас, на орехах.
Ходить долго не пришлось. Только спустился в ложок, начал подниматься в гору, вижу — след. Будто рогаткой кто истыкал снег. Под первым же кедром увидел только что распотрошенные шишки: шелуху, поедь. Дальше от кедра следу не было. Взял сучок и ударил по стволу. Векша-то защелкала языком и махнула по веткам с середины дерева на самую вершинку. Сидит, хвост распушила, как нарисовал Август. Глазенки маленькие, как бусинки. Глядит на меня и, должно быть, соображает, зачем я тут по лесу хожу, по кедру бью. Шишки сбивать? Так их сбивают не зимой, а осенью. Потом, шишкари ходят с мешками, а у меня на плече только сумка.
Постоял я в сторонке перед кедром. На душе невесело. А сверху светит солнышко, облака белые, холодные, плывут по небу. На снегу, на деревьях от них, от облаков-то, будто дымок пробегает.
Наконец решился. Поднял курок, вытолкнул ружье вперед, вверх.
— Ну, прости меня, серенькая, синенькая! Не для себя стараюсь.
От выстрела даже вздрогнул. Вздрогнул лес, вся гора.
Маленький комочек упал с дерева. Я подбежал к нему, схватил и, не разглядывая, спрятал в сумку. Тут же пустился наутек, к дому, будто украл что на Ореховой горе.
В понедельник принес белку в кочегарку. Завернутую в бумагу подал Августу. Тот потрепал меня по плечу и сказал по-своему:
— Гут, гут.
Беличью тушку немец сварил в котелке. Ел, причмокивал. Угощал меня. Не хотел я его обижать. Попробовал, чтобы не подумал, мол, брезгую его едой. Мясо было сладкое, приторное.
На другой день Касаутский вернул мне белку. Из шкурки он смастерил чучело. Оно было сделано так искусно, что походило на живого зверька. Чучело я принес домой, приспособил на стену. Это было первое украшение в нашей голой бревенчатой избе.
После этого Август нарисовал в своей книжке еще десять белок.
Я ходил в лес и приносил их. Приносил с легким сердцем, с радостью. Ведь человек дороже красивого зверька с пушистым хвостом. Дома у Касаутского на Фридрихштрассе остались маленькие ребятишки. Он показывал мне фотографию. Они чем-то похожи на моих братишек, только все одеты лучше и нет среди них ни одного урода вроде нашего Кольки, сидящего за печкой.
Из беличьих шкурок Август делал чучела и предлагал мне. У меня одно есть, так зачем же мне еще? Тогда немец пошел с чучелами по поселку. Раздавал их в дома. Ничего не хотел брать за них. Стеснялся. А ему силой совали в руки, набивали за пазуху хлеб, картошку, то, чем жили сами.
Есть же на свете счастливые люди!
Как-то отправился я за белкой для Касаутского. Теперь он не просил меня об этом. Но разве надо просить? Раз человек попал в беду, должен кто-то понять его, помочь ему.
Так вот, пошел я за векшей. Пошел на лыжах, дело было под рождество. Наш таежный прииск совсем затерялся под снегом. Если на него посмотреть с Шайтан-горы, то ничего не увидишь. Все дома и казармы накрыты огромными белыми шапками, заметены сугробами, из которых, будто зверьки из нор, выглядывают заиндевевшие окошки.
Снег в лесу мягкий как пух. Он еле держит даже на широких охотничьих лыжах, обитых лосиной шкуркой. И только вдоль галечных отвалов, на открытых местах, где ветры точно утюгом приглаживают снег, на нем образуются крепкие заструги, корки.
Скольжу я на лыжах через эти отвалы, тут легче добраться до Ореховой горы. Раскинул руки, ветер в спину подталкивает, будто парус у тебя за плечами.
Так сходил в кедровник. Добыл, что загадывал. Снова выбрался из леса на продувное место. Небо чистое, ясное, а по отвалам метет серебристая поземка: бежит, течет, подпрыгивает на буграх. Теперь шагаю против ветра. На душе у меня тепло, радостно. Иду и пою. Петь-то по-настоящему не умею, слов хороших не знаю, но кричу, выкрикиваю, что у меня на уме, на сердце. Недавно отец прислал письмо. Пишет, что живой, здоровый, кое-где побывал, кое-что повидал, стал умнее. Велит не тужить. А о чем тужить, когда есть работа, есть хлеб?
Вот так-то двигаюсь, пою. Вдруг у меня почти из-под лыж вылетел белый пушистый ком и понесся вместе с позёмкой. Я даже опешил. Что это такое? А это заяц, косыга! Сделал себе нору под снеговой коркой и лежал, прятался. Хитрый тоже: в лесу-то бегать трудно — погонится лиса, рысь или другой какой зверь, не скоро уйдешь, запурхаешься в снегу, а тут мчись без оглядки, как ветер.
А заяц, смотрю, уже под лесом. Но в ельник не побежал, боится. Сел на задние лапки и наблюдает за мной. Ждет, стану я его преследовать или не стану.
— Больно ты мне нужен, — говорю ему. — Лежал бы да лежал в своей норе. Я бы мимо прошел, не заметил. А ты перетрусил.
И тронулся своей дорогой. Потом решил: а дай-ка посмотрю, что будет делать заяц дальше? Интересно все же. Может, опять в эту же норку залезет?
Завернул за бугорок, прилег, чуть высунул голову, наблюдаю. Зайчишка посидел, приподнялся на задних лапах, огляделся и спокойненько затрусил вдоль кромки ельника. Затем вернулся, проложил второй след: мол, разбирайтесь, куда я делся, туда ли, сюда ли. После этого сделал огромный прыжок в сторону, словно кто схватил его за уши и перебросил. Здесь он потоптался, наследил туда и сюда и еще раз махнул в сторону, пробил своей тяжестью снег и тут же зарылся в него.